— Так остались ли какие-то вещи, позволяющие вам испытывать то, прежнее счастье, которым так полна ваша ранняя проза? Ведь после «Ожога» казалось, что вы никогда уже ничему не обрадуетесь…
— Да, «Ожог» — истерическая книга. Я поэтому люблю его весьма избирательно, только отдельные главы — Кукиту Кусеевича, например, или песню петроградского сакса… «Ожог» был автоэпитафией — и моей, и в каком-то смысле моего поколения. Я не видел будущего, почва уходила из-под ног, не чувствовалась жизнь, всё вязло и останавливалось, иссякала сама способность испытывать восторг, и меньше всего это было связано с возрастом. Время сломалось. Вот почему «Ожог» заканчивается неким послесмертием, остановившимся мгновением, когда герой осознает, что присутствует при втором пришествии Христа, Христос там появляется из арки метро «Лермонтовская». Перед отъездом я лет пять прожил в таком безнадежном состоянии, меня и выгнали, собственно, не за «Метрополь», а за «Ожог». Когда его напечатали на Западе, какая-то крупная чекистская шишка узнала себя в Ченцове. Я и думать об этом не думал, у Ченцова совсем другой прототип — тот, что пришел во второй раз арестовывать мою мать… Но совпадение занятное.
А счастье — что ж, оказалось, я рано себя хоронил. Конечно, я еще умею радоваться. У меня бывают состояния, когда я прикасаюсь к высшему музыкальному смыслу, его нельзя выразить словами, но он-то и укрепляет меня в мысли о бессмертии души… Я по-прежнему постоянно слушаю музыку, — правда, теперь это всё больше классика, европейское барокко, но и в джазовом кафе «Blues Elly» мне очень нравится. Совсем недавно я плыл в Европу на пароходе «Queen Магу» — и снова было счастье. Кругом океан, а на пароходе музыка играет, женщины по палубам ходят фальшивые…
— В каком смысле фальшивые?
— В смысле выглядят на двадцать пять, а присмотришься — и видишь, что за шестьдесят.
— А литературный успех или неуспех как-то влияет на ваше мироощущение?
— Конечно, мне была небезразлична московская ругня по адресу «Московской саги». Ругня эта меня удручила элементарным неумением критиков писать. Американский успех книги мне, разумеется, очень приятен. Первые две части романа вышли тут под названием «Поколения зимы» и рецензировались на первых полосах газет — в Штатах это много значит. Были даже сравнения с Толстым, которые меня поначалу удивили, поскольку жанр «Саги» — в хорошем смысле soap, литературная основа сериала. Но ведь и «Война и мир» — опять-таки в лучшем смысле слова мыльная опера, с колоссальным драматизмом, маргинальными ситуациями, множеством персонажей на фоне исторического перелома…
— Вам никогда не хотелось написать такую мыльную оперу на материале «Звездного билета»? Вернуться к персонажам тридцать лет спустя и сделать своего рода «Скарлетт», продолжение в новых реалиях?
— Был проект — лопнувший потом, как девяносто процентов проектов, — снять фильм о советских пленных в Афганистане. Мне предложили написать сценарий. Я заинтересовался. Могло получиться сочинение о дружбе трех молодых парней, но уже совсем другого поколения — дети героев «Звездного билета». Не осуществилось. Но, конечно, если возвращаться к этому типу романа — три мальчика, дружба, любовь, начало биографии, — я начал бы со встречи героев в августе девяносто первого. Это были, по-моему, три лучших дня в истории России. И последние дни, когда было счастье, карнавал, мощный духовный подъем нации, ощущение единства без стадности, какие-то надежды… Ничего не произошло. А Димка… что ж Димка. Ему сейчас сколько было бы? — за пятьдесят, думаю… Бизнесменом мне его представить трудно. Скорее всего, он прошел через диссидентство и очутился здесь. Иногда наезжает в Москву и пытается понять нынешних двадцатилетних. Но не понимает даже языка, на котором они говорят.
— Вам еще нравится писать?
— Да, это одно из главных блаженств. Сейчас, например, я вернулся к рассказу — почти тридцать лет коротких вещей не писал, а тут сделал цикл из двенадцати рассказов с двенадцатью стихотворными интермедиями, так что аксеновская дюжина — двадцать четыре. И вообще, я не разучился радоваться, это какая-то способность, мало зависящая от обстоятельств. Это скорее вопрос темперамента. Сочинительство, преподавание, общение со студентами, море, осень, какой-нибудь милый зверь — всё это делает меня счастливым, и упоение мне по-прежнему знакомо. Только, может быть, оно стало более… локальным, что ли. Моим собственным. Это уже не та общая радость, которая была разлита в воздухе и заставляла меня писать мои любимые вещи вроде «Жаль, что вас не было с нами». Там ведь чистый стеб, и фамилия героя была сначала не Морщинкин, а Морзицер, и жизнь его беспрестанно тюкает по башке, а он всё равно счастлив. Такой гротеск. Но ведь всё равно — пусть там денег у него нету, и роль ему поручили идиотскую, конягу он играет, и жена от него ушла, и всё из рук вон, — а тем не менее дождь, и Ялта, и девушка рядом сидит замечательная… Мне жаль тех, кого не было с нами. Как всё это не любить? Вот Пушкин придет — и уже счастье.
— Пушкин?
— Ага, это пес у меня, Пушкиным зовут. Его жена привезла из Москвы накануне октябрьских событий, так что он в какой-то мере тоже эмигрант.
— А почему Пушкин? Потому что пушист?
— Нет, не поэтому. Посмотрите сами — ну вылитый же Пушкин! Пушкин, Пушкин! У-у…
Венедикт ЕРОФЕЕВ
Главный парадокс Венедикта Ерофеева заключается в том, что произведение авангардное, на порядок более сложное, чем дилогия о Бендере или даже роман о Мастере, полное цитат, аллюзий и вдобавок лишенное сюжета, — сделалось сначала абсолютным хитом самиздата, а потом источником паролей для всей читающей России. Ерофеев объединяет пролетариев, гуманитариев, военных, пацифистов, западников и славянофилов — примерно как водка. Но водка устроена значительно проще, чем ерофеевская поэма. Водка состоит из С2Н5ОН и Н2О в оптимальной пропорции, и только; а «Москва — Петушки» — как минимум из пяти языковых слоев, которые будут здесь подробно описаны.
Ерофеев смог написать классическую вещь, потому что в силу своей изгойской биографии не имел ничего общего с советскими — или антисоветскими — системами отсчета: в результате получилось произведение универсальное, продолжающее не советскую или подпольную, а прямо гоголевскую традицию. Только тот, кто ни от кого не зависел, никому не был обязан и ни на что не рассчитывал, мог внезапно (ибо прежние его сочинения не обещали ничего подобного), в мертвое время и в грязном месте, создать абсолютный шедевр. Это и есть единственный достоверный факт биографии Венедикта Ерофеева, сменившего четыре института, несколько десятков рабочих мест и множество городов в диапазоне от Кольского полуострова до Средней Азии. Он умер от рака горла, точно предсказав свою смерть: «Они вонзили свое шило в самое горло…» И о его биографии мы больше ничего говорить не будем, потому что и сам Ерофеев знал ее плохо, постоянно искажал и, кажется, не придавал ей особого значения. А вот поэма — это да, тут далеко не всё сказано и многое открывается.
Все говорят: Бахтин, Бахтин. А кто такой Бахтин, что он придумал? Он придумал много слов для людей, желающих казаться умными: хронотоп, карнавализация, мениппея. Что осталось от Мениппа Гадарского? Мы даже не знаем, был ли он рабом или ростовщиком, или то и другое вместе. Но поскольку он сочетал стихи, прозу, сатиру и фантастику, то придумался жанр мениппея. По-моему, это ненаучно. По-моему, давно пора уже ввести жанр одиссея — поскольку в нем, помимо «Одиссеи», много чего написано.