Куст шиповник задумчиво держал на поднятой ветке — одинокую провинциальную розу, но дикарка уже теряла лицо и отрывала от себя драгоценные лепестки — розовые откровения из дневника, и пускала с почтовым ветром дурманные неприличные весточки.
— Музыка! — торопливо говорила Большая Мара. — Крепчайшие игрища на фортепьянах… Ты хоть знаешь, что Гагу выпускала на клавиши полумифическая ученица Рахманинова?
— Беспросветные звуковые сигналы, — смеялась Веселая Жена. — Откуда в наших дебрях — старуха-рахманиновка?
— Каждое следующее звено от Рахманинова все дальше… — спешно поясняла Большая Мара. — Из питерской блокады. Невозвращенка… В другой цепи звено Гага представляет длиннейшую медицину — и la maman, и le papa, и les papis с супругами, старыми и юными, и неисследимые! Зацепившиеся друг за друга хирурги, перебитые окулистом, просмотревшим конек.
— Две теплушки с горкой, — уточняла Веселая Жена.
Большая носатая старуха скверно-бурого конского волоса в банте, с горящими угольными глазами и сурьмленой бровью, продавала большие молочные пионы, полные белых отсветов спален, стеарина и овечьих шорохов сна… я вспомнил, по какому поводу слегка увлажнена подушка… или нервно скомканные письма на стебле единственной уцелевшей строки, или смятые градом слез батистовые платочки… И почти дарила гурьбу своих белобрысых агнцев, спрашивая за каждого — незнатную десятку. Дева покупающая склонялась к ведру и выбирала себе — три лучших, и твердо раздвигала трепещущих многими фибрами, и отклоняла, и, ухватив то одно, то другое ухо — тут же бросала, и искала — прекраснейшего, отчего их братья сникали и сбрасывали кольца руна. Носатая конская старуха, сдвинув сурьмяную бровь, ревниво следила за разборчивыми молодыми руками, но закусила губу и не выпускала ни слова.
— Гага и сам когда-то прошел медицинский…
— А мы пролетарии. Ненавидим интеллигенцию, особенно с седьмыми коленцами, — говорила Веселая Жена. — И почему он оставил богатых серийных и вляпался в нищего помрежа?
— Важнейшего из искусств! Поэт, романтик, нонконформист! Гага не может лепить карьеру в социуме, где вольготно — злу, — почти уверенно говорила Большая Мара. — Со временем батраки-ассистенты повышаются в режиссеры.
— К деньгам безразличен, — смеялась Веселая Жена. — Чтобы привлечь в дом мясной дух, выводи мужа из ворот и заменяй — заштатным полевым игроком… Ты в курсе, что неприличная рифма к звеньевому Гаге — не режиссер Эйзенштейн, а мамуля, докторица?
Троллейбусная платформа выпячивала шеренгу уже не ходоков, но почти превращенных в камень, с чьих одежд и рантов стекали движение и тяжущиеся кварталы, и вымечтанные роли пассажиров светлого корабля… Ибо до сих пор не узрели в дали — светлейший и застыли в молчанье пред стеной тумана, наступающего от проблемной обратной полосы. Статику нарушала желтая астеническая собака с серыми губами. Желтая бегала вдоль неранжира ждущих и каждому в каменных прилежно салютовала хвостом — и манерничала на сухих задних лапах, и с провисшей серогубой улыбкой заглядывала в глаза. И, не дождавшись ни кости, ни фанта, но обвалившись на четыре, тащилась к новому дарителю. Молодой курильщик оживил немытую персть с синим сердцем, принявшим стрелу, и лениво простер над желтой, с длинной серой губой, дымящую сигарету — и посыпал собачью голову пеплом.
Неистовая брюнетка глубоких лет, в бордовом бархатном пончо, величественна, как юрта в объятиях степной зари, как багровый остров, прижимала к уху сотовый телефончик и кричала в баритональной октаве:
— Я спрашиваю, где мои лучшие туфли? Я нашаривала их целое утро. Да, да, с турецким подбородком. Цвет возрастной, но меня не портит. Подчеркивает неувядаемость. Неужели ты не видела? А ну, опусти глаза и посмотри себе на ноги! Все еще не видишь?
Счастливец-гуляка где-то позади Большой Мары спрашивал:
— Скажи-ка, красавица-барышня, где нынче норд, а где — блаженный зюйд?
Мара не была уверена, что спрашивают ее, но бросала через плечо:
— Зюйд всегда там, где вы воображаете, что вам хорошо…
Рослые ели, аристократки голубого шипа и надменной спины, узрев на подходе — рынок и толчеи продающих и купившихся, столы меновщиков и трещотки матерых зазывал, похвальбы и шустрые сговоры и многие проекции талантов или динариев и драхм, сиклей и сребреников, патетично подбирали подолы и шлейфы и выходили из уличной пыли, как из пены морской, и с волнующихся воланов и фестонов, с пощелкивающих арапников, и с воротников-стюартов, и с медичи сыпались лазурные течения, а колких уже сменяли прекраснотелые яблони в бело-розовых папильотках, привстав на локте из холи и нег, и потягивались, непрочно запирая беленые корсеты, и облизывались, струили приторные ароматы и обещали себя проходящим, не знающим низости спешки.