Свистящие фистулы и призовые рога, не поспевшие за гурьбой с прискоком, уже вскипали каскадами листьев и кисточек, разрешались огненными игрушками — оплавлены конусами сияния, вставшими по бордюру и пробующими идущих — в соляном столпе, присаливая сверху — из взрывпакета ночных мотылей.
— И листья великого — в траурной желтой кайме, — добавляла на вздохе спешащая.
Далее: дорога — как фронт огня; быстроногая Мара, ее сомнения и прозрения. Время движется в глазах новообращенного к радости — короткими перебежками… или в глазах трассы, каковая поражена чудесами, за извечные — чудеса скорости, пожирает сама себя. Все смешалось в доме дороги! Преддверие пионерского парка опасно приблизилось — к обету парка троллейбусов, и врата в сад почти сошлись — с подразумеваемой аркой причала, разошедшейся — до сцены луны. Скамьи при том и этом входе играют в игры близнецов, подменяя одна другую. Составляющий дань тот привратник и брат Сильвестр вынуждены вообразить себя — одним лицом… судя по тому, как последний взыскует с Мары сначала — взоров и лоханей слуха, а не успеешь опомниться — и закажет самое святое, что у нее есть… В общем, брат Сильвестр, он же — спящий на цоколе лунного света, балансирует на меже, с коей видимы и одномоментны — и парк, и сад… успевает на две семьи и в обеих готовится рухнуть. И, раздувая богатство двойной экспозиции, следует предположить, что неуместный волнуем — не только снами о дурных дружбах, но мятным ветерком — из тех врат… возможен одной ногой — в другой тарантелле. А Мара должна вцепиться в ледяной рукав, схватиться за соломину галуна, за пучки паутин и иное активное начало — и удержать эти отрады в сне о парке, в danse macabre изобильных и сердцем, и животом.
Припоминание горстки простодушных, кто пялятся на жизнь паутинного как на фарт… кто вкладывает чувство — во все произведения, в том числе — и в работу Сильвестр, а обнаружив лакуны, пожнет землю… Кто-то минималист вдохнет слезоточивый газ, бросит тело свое на меч — или подло спихнет со скалы… и Мара не снижала шага, но мысленно сличала спящего с просветом в священной роще — и между рощами, измеряла пирамидами снеди — и пирамидами ординарными, гримасой рыбы — и гримасой гипса, и тороватой рекой, в коей обмывают и тело и наряды, и дарят ей свои облегчения, и зачерпывают волну — на чай и суп… Свистать искусственное дыхание, переливание, массаж… эротический массаж… И угощение всем, кто потянется. Правда, в одеждах Мары, перебитых спешкой, не угнездились средства немедленного снесения: телефон, рация, ни даже — грубиян-мегафон… и карта с джокером таксофонным, и сам — тоже на деликатном отстоянии, тогда как плечевой пояс Мары посвящен — Эвтерпе, то есть суме с рифмами… съедающей маневренность почти тумбочке.
Мара смотрела в поздние звезды и с досадой возвращала шатающемуся в па от дурного сна — веселейшие сцены.
Дом-левиафан, околочен излишествами стереометрии — фантазией в камне, парировав круглый блеск платформы отбытия, нимб абсолюта, опускал лунный мост, предлагал арку, в которой — в яблоке двора — неполнолетние кавалер и дама покидали родительское парадное, расплескивая вокруг — время осмеяния, и перекатывали от уст к устам взрослую тубу с игристым, и на миг замирали — пред порошенной завитками глянцев куртиной, почти галлюцинацией. Но отважный юный кавалер подавал даме сердца руку, и оба торжественно шествовали — по клумбе, как через тронный зал — меж склонивших головы и присевших в поклоне придворных. Или, встав в первую пару, возглавляли павану, куранту, балет ночи…
— Восхитительное ощущение молодости… — говорила быстроногая Мара. — С вызовом проходящей мимо, пыля соцветьями, частью блекшими перед ней, но больше — потоптанными.
Если намерены войти соблазны и затруднить мир, горе и той запертой на гнутый гвоздь плоти, сквозь которую протеснился к нам соблазн, — и лучше бы не усиливалась… Так говорила быстроногая Мара и решала продолжить путь, и возмутительную накладку: последний зов соблазненного — к ней, печать с ее именем на устах его — желала оставить в прошлом, читаем — за собой. Кто полуночник-прохожий отвлечется в свидетели? Просеян из тысяч дневных — недюжинной цельностью? Отобран жирными сочнями ужина — за тягу к себе, и горящими инкрустацией пиццами — за художнический диалог с материалом, за почтение к тяжким шлейфам провожаемых соусов! К кому обязались спуститься на связанных скатертях и простынях посланцы любви домочадцы — и обложить обожанием! Наконец, кого оттянул — мелькнувший в улице мировой бумажник, закрепленный за владельцем — халтурно до звона, до набата? Истинный же прогульщик естественно прогуляет, что Мара — та Вечная Женственность, к кому, заплетаясь в позывах, тяготеет окозлившийся белый китель. Но если довлечется к утру — до высохшего русла своего образа, хорошиста буден? И сам объявит Мару — шедшей мимо? Он отвратителен, бормотала Мара, и в положительного уже не вернется, во всяком случае — не для Мары, кто готова ответить — но не за то, что бросила шатуна — в паутинах, а за прежнюю свою слепоту…