Место исчезновения? Город на том краю ночи, где он исчез — для меня. Хотя в соседнем, на расстоянии утра, он все еще есть — инспирировав доказательный дом и вписав во все реестры новых детей, и специально для маловеров — сомнительное, или особенность пересказа: томление студенчеством, инженерством, предводительством цеха…
Но объявлен город С., старовоинский госпиталь — в трех шагах от меня! Во второй и в последний раз — или тоже не в последний? — мой герой исчезает на театре моей жизни. По крайней мере, он наконец приехал. Безусловно, всеведение дало мне вычеркнуть часть влекущих участков, но подробно проведать — сей госпиталь, улучив в нем — моего последнего дядю. И разнюхать отсек, впитавший госпитальное все, — до извержения носа. Правда, меж прибывшим сюда Невидимым и мной — опять ощущение сквозящего интервала, посвященного консервации стен. Или — успевший меж нами некто, кому дано приблизиться, но не дано — вступить.
Возможны его жена, она же шедшая мимо, и записные дети, не вступившие в город С., сдавшись — моей аморальной, но победительной линии: в последний час утвердив героя — в невидимых. Для себя — и для всех по ту сторону госпитального вала, ни к кому в С. не послав вестовых, что блудный брат их и всею жизнью жданный гость — вернулся. Точнее — возвращен, и дни его не имеют другого истолкования. И в цепочку — подслеповатые яблоки, прокатив на себе запекшееся солнце — мимо рук его, бездарно искавших по одеялу, но — к лучшим едокам… и понесшие от печеных яблок пустобрехи-куры золотой ряби, обещая себя — не ему, но истинным отцам — правды, реализма, особенной въедливости… или самому рыбному месту… Молоко и мед в шорах кадок, взяв не тот наклон и пролившись — не по осоту чужих усов, так по дурнишнику морщин, так по пастушьим сумкам щек и по кострам из автомобильных покрышек, оставив ему — государственное угощение брандахлыст… Ни чьих-нибудь праздных, назойливых вопрошаний — о надежде, прочной, как шрапнель, или траченной, но все же… Ни расплетающихся быстрее, чем чапыжник его пальцев, чьей-то памяти велосипедных колес, что довезли бы — до ветра… и мимо — к огорошенной птицами дороге…
Вот когда устав драмы посрамлен на слом, на скандал! Где обязанная явиться — та всегда полная Ложка на все времена, поднесенная им — мне? Извлекавшаяся мной к каждому обеду — пред глаза прекрасной иудеянки…
Нержавеющая ложка, на коей нацарапано: накорми голодающего — из рук своих, начертано: утоли страждущего — у смертной черты… Варианты — подержи ему таз с умыванием, сверхопасную бритву, крест…
Возможно, и это его исчезновение — общее место… как у всех — целина одиночества. Дублированное набежавшими в узел дорогами: приблизительный Крым, и кремнистый, конопаченный сполохами лес, и затянувшаяся на запад, выбросив над собой шлюпяки, — долина…
Старый сквозняк переслаивает слова старой самарянки. Но мы могли дежурить в его пейзажах. И на каждом шагу последовательно прощаться. Перекрикивать канонады — над его бушующим лбом. Или он простился со всем уже раньше — и в дельте судоходной госпитальной ночи ему играли совсем другое? Он и себе теперь не был виден, так что ложка прощена… далее — прощеная ложка. Но, Бог мой, Корделия шла мне в руки! Жаль, опять не по росту…
Недоумение старинной дамы — или сотрясение гор! Окаменевшие, гомерические гримасы, ложчатые вмятины слез, бедные ореады…
И когда надо мной трудилась школа, стесненная в злокозненных сроках — моими побегами, досылая вдогонку — басовитые артикуляции, и когда шел мой расшпиленный, расточительный университет… притеснения и гонения — за добросовестность жизни, одомашнивание великих сюжетов… впрочем, ни та ни другая сторона ничего не называют своими именами… и когда мое студенчество завершилось — он еще… да, в четырех часах — длина утра! О, конечно, мы все равно бы не встретились — что-то подсказывает мне фатальное добровольчество обеих сторон — оглашенную над собою художником непреложность. Щедрость людей, изменивших себя до неузнаваемости. Но еще столько лет — культивация, рекультивация… вера, что проницаемость утра — сродни выстуженности ночи.