– За-ачем? – вместо него спросил у пустых небес несчастный Курт. – За-ачем?..
Вместо ответа чайка опустилась на серый песок и важно прошлась по берегу, инспектируя происходящее.
Оля и Милька
Милька засыпал, обессиленный впечатлениями дня и убаюканный маминым голосом. Он был безутешен и счастлив, потому что впереди была целая жизнь, и мама обещала ему, что все будет хорошо.
Оля мерно гладила голову сына, и Милька, уже совсем сонный, взял ее ладонь и утянул себе под щеку. Теперь она лежала рядышком ласковой пленницей, дожидаясь, пока он уснет совсем.
Вдруг он прерывисто, глубоко-глубоко вздохнул, и Оля вздрогнула в испуге, но все было хорошо: Милька снова сопел ровно. Уснул, кажется, подумала она, но решила пока не вынимать затекшую ладонь.
А в Милькиной улетающей в сон голове докручивалось странное кино этого дня. Папа с мамой, обнявшись, уходили по берегу прочь от беды и сидели в плетеных креслах, чокаясь большими бокалами на тонких ножках, а Милька лежал на дне, мертвый и несчастный, и холодная вода покачивала его волосы…
– Милька! – позвала в этом сне мама. И, подождав у кромки волн – его, настоящего, живого… – нежно поцеловала в макушку. И Милька еле сдержался, чтобы не заплакать, потому что ведь мама не знала, что он утонул.
Он вздохнул глубоко-глубоко и, не открывая глаз, еще крепче прижал мамину ладонь к щеке.
Назавтра был новый день, и тысячи других дней потом, но тот вечер в Схевенингене, тот шторм под солнцем еще долго стоял у него перед глазами – словно под увеличительным стеклом и весь разом.
Как молочной пенкой взбегали на песок волны, как шли, обнявшись, молодые папа с мамой, и летела вдоль кромки прибоя чайка, ничего не знающая ни о смерти, ни о любви.
весна-лето 2008
В чужом городе
Название города ничего не нашептало мне, не кольнуло памяти – ни в филармонической бухгалтерии, где ждал я своих командировочных, ни в вечернем цейтноте вокзала; и когда имя города маячило потом на занавесках фирменного поезда, ничего не дернуло неубитого нерва, ничто не помешало пить чай и жевать вываренное до песочной сухости яйцо.
Спустя сутки я открыл глаза в гостиничном номере и долго лежал в темноте с пересохшим ртом, слушая буханье сердца. Сердце выстукивало имя города. Сна не было.
Я нащупал тапки. Я поплелся в ванную; еще щурясь, прополоскал рот и умылся. Тараканы в панике разбегались от моих ног. На батарее сохли носки. Имя города колотилось изнутри в грудную клетку.
Я зажег в номере свет, сунул в налитую чашку кипятильник и стал ждать, тихонько повторяя за сердцем его одностопный ямб. Я ждал, как ждет рыболов, – имя города извивалось на крючке – и уже знал, что вытащу из памяти какую-то чудовищную рептилию. Когда вода в чашке забурлила, тамтам сердца, стукнув, соскочил на двупалый хорей ненавистной фамилии, тлевшей во мне все эти годы.
Кипяток с минуту плескал через край, прежде чем я выдернул наконец вилку из розетки.
Он был моим хозяином.
Год – от осени до осени – я принадлежал, как вещь, этому коротышке с нечистой кожей и гниловатыми зубами. Он держал в руках мою жизнь и мог делать с ней все, что ни пожелал бы, кроме одного: он не имел права ее уничтожить. Я не подлежал выкупу в этом ломбарде, но имел некую залоговую стоимость – не больше, впрочем, стоимости швейной машинки. Если бы я издох у его сапог, меня бы просто списали, как списывали других, переслав домой в цинковом ящике.
Претензии дирекцией этого ломбарда не принимались.
Год – от осени до осени – он был моим хозяином, гнилозубый старший сержант, уроженец этого города.
Я разодрал пачку чая и сыпанул из нее в кипяток. Заварка рассыпалась; рука, державшая пачку, не слушалась. Не слушалось и сердце, колотившееся так, словно пыталось удрать отсюда вместе со всеми потрохами.
Я вытер о сиденье стула влажные ладони и аккуратно, стараясь успокоиться, растворил в чашке три куска сахара. Снимать заварочную горку не стал – чифирь так чифирь, тем лучше.
– Солдат, ты чем-то недоволен?
Пухлый червяк пальца подлезает под верхнюю пуговицу моей гимнастерки и сгибается стальным крючком. Крючок, душа меня, начинает поворачиваться.
– Не слышу ответа, солдат!
Крючок тянет меня вниз – проклятый запах его тела, меня тошнит от него – улитка уха возникает у моих пересохших губ.
– Не слышу ответа!
Резкий рывок, как рыбу из воды, вырывает меня из строя.
– Чем недоволен, солдат?
Я молчу. Я молчу уже давно, но этого мало. Надо еще что-то сделать с глазами, с лицом… Отработанный сержантский тычок – точно между пуговиц кулаком – вгоняет меня обратно, как ящик в ячейку, вырывает хрип из надорванной груди.