Давно «сидит» на Шипке Панас Половинка, сам диву дается, что еще дышит, переставляет ноги, может держать в руках ружье. Рядом с ним умирали куда более сильные, чем он. А он жив. Появись в родной хате — мать наверняка не признала бы: глаза слезящиеся, с красными белками, вечно полузакрытые — от дыма костров, от блеска снега, от бессонницы. Забыл, когда мог прикорнуть час-другой. Лицо черное и блестящее: такими рисуют чертей на картинах страшного суда. Волосы стали пепельными, их словно присыпали золой. На ногах рваные опанцы, ноги для сохранения тепла завернуты в дубовые листья. Сапоги он давно истаскал по этим острым камням, а если бы и не износил, все равно пришлось бы бросить: ноги опухли и стали толще чуть ли не в два раза. Шинель это уже не шинель, а повисшие вдоль туловища рваные тряпки, схваченные на живую нитку. К тому же местами прожженные. Пана-су всегда хочется, когда он видит костер, не придвинуться, а влезть в огонь и немного, совсем немного прогреть окоченевшие внутренности — они ему представляются такими же холодными и потрескавшимися, как пальцы на руках. Нижнего белья у Панаса нет, а шаровары и фуфайка истлели, и их продувает, как марлевый бинт. Вчера Панас сбросил суконные шаровары и заменил их полотняными — тепло то же, зато нет дыр. Рукавицы пригодны для осени, но не для зимы, и носит их Половинка лишь для того, чтобы не примерзали пальцы к металлическим частям винтовки. Из теплых вещей у него Только и есть, что башлык да Иванов шарфик, их пуще всего и бережет Панас.
А сегодня злой дух на Шипке и вовсе разошелся: шквалистый ветер воет так, будто рядом остановились тысячи голодных, разъяренных волков. Снег несется с бешеной скоростью и залепляет усталые и больные глаза. Его намело много — на месте траншей он взметнулся саженными сугробами, похоронив под собой людей. Поручик Костров еще пробует шутить, но это смех сквозь слезы, и смеяться никому не хочется. Видно уж такая обязанность у командира: надо плакать, а ты шути и поднимай дух у других.
— Вже настав час и нам умирати, ваше благородие, — говорит Панас, прижимаясь к ротному.
— Не торопись, Половинка, еще есть время, — с трудом выговаривает Костров, и зубы у него дробно стучат.
Их в этой траншее трое — все, что осталось от роты. Месяц назад было за сотню, полмесяца назад — около девяноста, неделю назад — семьдесят пять, шесть дней назад — шестьдесят три, пять дней назад — пятьдесят, три дня назад — тридцать пять, два дня назад — двадцать, сегодня утром — четырнадцать. Когда закрутил, забушевал снежный вихрь, норовя согнать людей с ужасной Шипки, они еще бродили, искали в снегу товарищей, из своей и чужих рот; находили их по штыкам — Они как острые и тонкие палки поднимались над сугробами. Откопают людей, разбудят, если застанут в живых, идут дальше, стараясь забыть и про лютый холод, и про свою печальную долю. Но снег мел и мел, солдат становилось все меньше: они умирали на глазах Панаса, его командира и еще одного рядового, эстляцдского кузнеца с трудной фамилией Утвейльд, которую едва мог запомнить Половинка. Они лежат, тесно прижавшись друг к другу. Шинели что жестяные трубы — тверды и бренчат при каждом движении. Если доведется вставать — без посторонней помощи не поднимешься.
— Ваше благородие, коли я ворохнусь, так чую, як у мене промерзли тельбухи — там деренчать, — медленно говорит Панас, стараясь перекричать стон снежной бури.
— Это тебе только кажется, внутри у человека промерзает тогда, когда он перестает дышать.
— А в мене деренчать, ваше благородие, — настаивал на своем Панас. — Чым же тут гриты? Шинель та кухвайка як решето, рване та вошиве билье в огнища спалив, а кожа та кости хиба ж будут гриты?
Не лучше выглядит и сам ротный. То, что говорит его подчиненный, похоже на правду. Ему становится особенно обидно, что рота погибла не от вражеских пуль, а от мороза. Двадцать градусов… Какой пустяк для петербуржца, любого россиянина! А двадцать градусов здесь, на Шипке, сравнить уже не с чем… Обидно еще и потому, что он не может понять самого главного: почему им, молодым, недавно таким еще здоровым, надо замерзать живыми на Шипке? Пробовал говорить с батальонным командиром князем Жабинским — отвечает что-то невразумительное. Гершельман совершает туристские вояжи: придет, надменно посмотрит и, не поведя бровью, уйдет в свою теплую землянку. Генерал Радецкий может похлопать солдата по плечу, пообещать, что скоро дивизия и полк спустятся с вершины в Казанлыкскую долину. Спасибо за успокоительные слова, большего и от Радецкого ждать невозможно. Остается одно: погибать…