Выбрать главу

«Три художника, Шишкин, Джогин и Гине, были связаны крепкой дружбой, — вспоминал Г. Н. Потанин. — Шишкин и Гине учились в казанской гимназии и там еще сдружились: оба они были пейзажисты. Шишкин уроженец города Елабуги, и в петербургских окрестностях писал сосновый лес, напоминавший ему родину; Гине в Петербурге специализировался на изображениях плоского болотистого прибрежья Финского залива. Джогин был уроженец Черниговской губернии; предпочтения к какому-нибудь виду пейзажа у Джогина еще не проявилось.

Эти три друга очень часто виделись между собой и всегда втроем посещали картинные галереи и выставки Часто они и меня брали с собой. Они знакомили меня с новостями художественного мира и волнениями в академической массе».

Три друга-художника познакомили сибиряка с художественными богатствами Петербурга. Сводили его в картинную галерею Прянишникова и в Эрмитаж; художникам разрешалось посещать это последнее хранилище в обыкновенном костюме, но нехудожники должны были надевать фрак, которого у Потанина не было. Тогда друзья художники подогнули полы сюртука Григория Николаевича, прикололи их булавками и в таком псевдофраке повели его в Эрмитаж.

Потанин вспоминал, что больше всего уделял ему внимания Джогин, и из рассказов ученого мы можем представить себе облик этого друга Шишкина.

«Мы бродили с ним по островам и окрестностям Петербурга. В одном направлении до Голодая, в другом — до Коломак. Он брал ручной мольберт и краски. Джогину же я обязан своим знакомством с петербургскими церквами и их достопримечательностями. Он завел меня в какую-то церковь на Аптекарском острове, показал изображение четырех евангелистов кисти Брюллова. На Шпалерной он завел меня в церковь Божьей Матери «Всех скорбящих», похожую снаружи на часовню, чтобы показать икону одного молодого свободомыслящего художника, изображающего Богоматерь, окруженную скорбящими; тут на коленях пред нею, стоят: кандальник, нищий, больные и невеста в свадебном наряде; икона была большая, фигуры, кажется, в рост человека, и невеста была изображена такой миловидной и привлекательной, что, как только вы войдете в церковь, прежде всего вам бросается в глаза бедная невеста. Другая интересная икона, тоже нового письма, изображала две церкви, небесную и земную. В небесной, т. е. в верхней половине картины — бог Саваоф, окруженный ангелами и святыми; в нижней художник написал внутренность церкви Богоматери «Всех скорбящих». Стены и иконостас были списаны со стен и иконостаса этой же самой Церкви: батюшка, служащий в алтаре, тот самый отец Иван, который в то время служил в этой церкви; все молящиеся тоже — портреты прихожан. Всех их можно узнать; вот знакомый генерал, вынувший из кармана и распустивший фуляровый платок (вероятно, после того, как запустил пальцы в табакерку); батюшка стоит на коленях в алтаре, и на ном всякий узнавал его большие сапоги. Джогин привел меня к собору всех учебных заведений (или Смольному монастырю) и показал, как этот собор, если смотреть на него с одной точки, представляется широко развалившимся зданием, а если смотреть с другой — стройным, изящным, компактным сооружением. Джогин затащил меня в Исаакиевский собор, чтобы показать, как варварская рука оскорбительно покрыла золотом скульптуру Пименова».

Рассказ Потанина интересен еще и потому, что это же видел и Шишкин, ибо друзья жили интересами друг друга.

Художники были молоды и веселы. Ходили наблюдать толпу на гуляньях, случайно попадали в подвальный этаж на встречу Нового года в мещанской среде, выслеживали в окнах соседнего дома предмет для игры в романтическое приключение; заводили как бы знакомство издали и переписку через разносчиков апельсинов и иногда дурачились. Однажды Джогин, идя рядом с Потаниным, в момент, когда мимо с громом проезжала карета по модной улице, закричал: «Долой монархию! Да здравствует Лафайет!» Оглушительный стук колес о мостовую покрыл его слова, и никто из полицейских не подбежал к нему, чтобы прекратить сие безобразие. В другой раз Шишкин и Джогин во время белых ночей, когда взошедшее солнце освещало пустынные улицы, на глазах у Потанина вскарабкались на фонарный столб и тоже безнаказанно.

— Милый, — спустившись на землю, говорил, смеясь, Иван Иванович новому приятелю, — мы вот тебе расскажем, что мы проделывали в Москве во время крестного хода.

Все трое шли рядом по тротуару, и Иван Иванович продолжал:

— Толпа, представь, проходит в Кремль через Спасские ворота и так в них бывала стиснута, что мы, да простит нас Бог, подогнем, бывало, ноги и повиснем в воздухе. А как толпа вынесет из ворот, ставим ноги на землю да бежим в другие, соседние со Спасским, и снова — нырк в толпу. Да, брат, дурачились иногда. На то и молодость.

Потанин оживлялся, говорил с увлечением:

— Рассказывают, во время карнавала в Риме солидные немцы, ученые и профессора, так увлекутся общим весельем, что дурачатся, как дети, и назавтра сами удивляются тому, что проделывали вчера.

— Натура человеческая требует, чтобы иногда давать свободу игривому своему настроению, — добродушно замечал Шишкин.

— А вы все трое — чистые пейзажисты? — спросил Потанин. — И оттого не пишете фигур?

— Отчего же, — отвечал Шишкин, — я хотя и избегаю фигур на своих пейзажах, но не всегда.

— А когда пишете, о чем думаете?

— О разном. Я, брат, все в голове держу. И лес, и людей И как люди ходят, и как лес шумит, и как ворона летит. А видел, как она по земле идет? О, гляди, — и он удачно принялся передавать ее походку; расставив ноги, Иван Иванович шагнул сначала одной ногой вперед, потом другой, а потом, не сгибая ног, сделал прыжок траверсом вбок. — А вот как татарская телега едет? — поглядывая на хохочущих друзей, довольных увиденным, произнес он и изобразил едущую, рассыпающуюся татарскую телегу. И вот уже друзья явно видели: то левые колеса идут на сторону влево, а правые направо, то все четыре колеса — на одну сторону; воображая себя татарской телегой, он поднимал руки и делал из них то букву Л, то римскую V.

Побывал Потанин и в мастерской Шишкина, понаблюдал за работой. «Когда он писал какое-нибудь нутро лесной северной трущобы, выходившей на картине безмолвной, лишенной живых существ, в это же самое время в памяти его рисовалась не пустыня, а лес, оживленный жизнью. В нем пролетали и кричали птицы и раздавался звериный рев. Когда в это время его заставал за работой какой-нибудь гость, он увлекался рассказом, как в написанной им трущобе, по тропинке, проложенной художником между стволами деревьев, бродит крестьянин со старомодным ружьишком, промышляющий рябчиков, посматривающий на ветки и постреливающий. Иногда из этого воображаемого художником мира какая-нибудь фигура переселится и на картину; на каком-нибудь высунувшемся из земли корне сосны он посадит ворону».

Неискушенный в живописи сибиряк, посещая с новыми товарищами выставки картин, удивлялся совершенству техники. Лист водяного лопуха, затонувший в воде, фарфоровое блюдечко, через которое просвечивает солнце, — все это казалось ему живой действительностью, а не сочетанием красок на полотне.

«Я не представлял себе, что искусство может подняться до такого совершенства, — вспоминая прошедшие годы, писал он на склоне лет и следом приводил любопытный штрих, который позволяет нам увидеть отношение молодых художников к живописи: — Я… смотрел на ожившие полотна, как на чудеса, по друзья удержали меня от увлечения этими успехами техники; они невысоко ставили преодоление технических трудностей: в особенности они отрицательно относились к произведениям, если не путаю фамилию художника Шустова (в данном случае память изменила Григорию Николаевичу, речь идет о художнике Угрюмове. — Л. А.), который на своей картине «Избрание на царство Михаила Федоровича Романова» с таким искусством изобразил бархат, шелк, соболий и бобровый меха на боярских шубах, что можно было бы определить стоимость их по нынешним цепам. Они называли подобную живопись «табакерочной» или «вывесочной». Очень сдержанно также они относились и к громкому имени Айвазовского, некоторые полотна художника, совмещавшие все цвета радуги, они называли «сторублевыми бумажками».

Они научили меня искать в картине настроение. Иллюстрациями к их проповеди послужили для меня в первый же год моего пребывания в Петербурге, во-первых, выставка русского художника Лагорио, только что вернувшегося из Италии, и, во-вторых, выставка немецких художников».