Выбрать главу

В прочих картинах отмечал рыхлость. (Все «на подмостках или разных ходулях».)

Те же мысли высказал и неожиданно встреченный в галерее Алексей Феофилактович Писемский. Он утомился, знакомясь с городом, страшно пыхтел, говорил, что ничего ему здесь не нравится, и утверждал, что петербургский Эрмитаж в сто раз богаче.

А. Ф. Писемский останавливался в Дрездене проездом. Он направлялся в Англию к А. И. Герцену, от которого надеялся узнать, случайно ли то судилище, которое над ним учинили критики на страницах «Искры», или он, возможно, отстал от времени, о чем, в прекрасном своем простодушии, подумывал не однажды. Герцена он уважал. Не хотел верить Алексей Феофилактович, что в России печать не балует тех, кто радеет за интересы русских, не подозревал, что мучающая его мысль о засилье денежного мешка и поиск сил, способных противостоять этому засилью в русском обществе, отраженные много позже в романе «Масоны», станут причиной того, что против него начнется дикая травля в петербургской печати.

«Я тащусь по Европе и пока, кроме хлопот по дороге, никаких особых удовольствий не получил», — писал Алексей Феофилактович в начале мая 1862 года Краевскому из Дрездена.

Не ощущали особых удовольствий и художники.

«…Сегодня также ходили с Якоби рисовать, но безуспешно, немецкий пейзаж слишком непривлекателен и почти до омерзения расчищен», — записывает в дневнике Иван Иванович.

Другая запись: «Эльба не стоит красок поэзии, которые так щедро расточали на нее наши поэты… все неметчина».

Чем больше знакомился с Германией, тем сильнее ощущал тоску по родине, ненужность поездки. Лишь в одном ценна была она: позволяла оценить величие России и остро почувствовать кровную связь с ней.

«Пожалеешь сто раз, что не знаешь языка, без него очень плохо, потому и Дрезден начинает надоедать и не нравится — в эту минуту так бы и полетел в Россию, в Петербург, к товарищам, ах, как жаль, что их нет! Сижу и грустно насвистываю песенки русские, а в саду слышится пение немецкое; много еще предстоит скучного и грустного впереди — делиться впечатлением не с кем. Эх, нет Гине, Джогина, Ознобишина — словом, пейзажиста-художника — жаль! А пейзажист — истинный художник, он чувствует себя глубже, чище. Черт знает, зачем, зачем я здесь, зачем сижу в номере Штадт Кобурге, отчего я не в России, я ее так люблю! Грустно; пою и свищу почти со слезами на глазах: «Не уезжай, голубчик мой! Не покидай края родные!»; в репертуар моего пения вошли почти все русские мотивы, какие знаю. Грусть, страшная грусть, но вместе с тем и приятно — дай Бог, чтобы не утрачивалось это чувство, таскаясь по проклятой загранице. Еще более делается грустнее и неприятно, что не получу ни от кого писем — велел их адресовать в Женеву».

Через несколько дней ярко освещенный, праздничны! и какой-то неестественный Дрезден опротивел. («Дрезден надоел в высшей степени, завтра бы удрать очень хорошо», — запишет Шишкин в дневнике.)

Заглядывает в местную церковь, но и здесь «картинность» пастора раздражает. Иван Иванович решает ехать в Саксонскую Швейцарию. До отплытия парохода оставалось времени достаточно, суета, мишура, пустота виденного раздражили до такой степени, что он отправился бродить по кладбищу. Работать ни в эти, ни в предыдущие дни не мог.

Не прельстили его и живописные, на взгляд многих, виды Саксонской Швейцарии, с миниатюрными горами, водопадами, множеством мелких ручьев, пробивающихся в скалах, гротами. Он не упоминает в дневнике ни о прибрежных селениях, ни о замках, не делает никаких зарисовок.

Лишь с переездом в Прагу начало меняться его отношение к увиденному, и на то были причины.

«В Праге Иван Иванович работал очень недолго, хотя иногда и делал экскурсии в окрестности; он был очень доволен, когда в июле уехал с товарищами в Пардубицы, откуда они все лето разъезжали по Богемии, останавливались в более интересных местах. Но погода стояла холодная и дождливая, Иван Иванович не мог сосредоточиться и мало сделал, пока не привык к чужой для него природе и людям», — запишет Комарова со слов Шишкина.

В Праге, занятой австрийцами, Иван Иванович особо почувствовал тягу западных славян объединиться с русскими. Славянское заговорило в нем особо отчетливо, когда он познакомился с Иозефом Коларом — преподавателем словесности и естественных наук пражской гимназии. Колар горячо поддерживал и развивал идею славянского содружества. (В скобках отметим, что он хорошо знал русскую литературу и перевел на чешский язык стихи Кольцова.)

Ф. М. Достоевский, размышляя о путях развития Европы и России, придет к мысли, что старые лозунги буржуазных революций, оказавшиеся на деле лишь личинами западного мира, уже не способны спасти мир и человечество от разъединения, духовного, «химического распада», и выдвинет свою идею спасения мира силой русского братства, которое, по мысли его, есть не что иное, как «духовное единение… взамен матерьяльного единения». «Ибо назначение русского человека — есть всеевропейское и всемирное, оставаясь русским», — запишет Ф. М. Достоевский. Идея «братского единения… братства и равенства высшей духовной свободы», считал Ф. М. Достоевский, есть суть великая дорога, ведущая все без исключения народы к «золотому веку».

«Великая дорога — это соприкосновение с великими идеалами общечеловеческими, это и есть назначение русское» — такие слова появятся в черновых набросках писателя.

Вера в необъятную духовную силу, в русский характер и порождала в кругах западных славян великую надежду в русского человека, мысль об объединении с ним.

Иозеф Колар относился к разряду тех людей, которые остро чувствовали, что в этом мире, полоненном денежным мешком, «ко всемирному, ко всечеловечески-братскому единению сердце русского, может быть, изо всех народов наиболее предназначено».

Мысли Колара были близки Ивану Ивановичу еще и потому, что, как Австрия одолела и истязалась над западными славянами в Праге, так и «немцы» в России одолевали русских.

С Коларом они становятся неразлучны. Вместе с Иозефом осмотрели все местные достопримечательности: галереи, соборы, в которых Иван Иванович заслушивался игрой на органе. Колар познакомил его с чехами, говорящими по-русски, в том числе и с чехом Варва, который перевел на родной язык «Обломова». Вместе ездили на чешские гулянья.

Славянский дух, серьезность проглядывали и в работах чешских художников. Ознакомившись с ними, Шишкин впервые отмечает разницу между отношением к делу славян и современных немцев. Так, записывая впечатления о Манесе, он отметит: «…я еще не видел художника более строгого, добросовестного и честного… его работа нисколько не похожа на заграничную вообще, т. е. легкую, вкусную и часто пустую и бессмысленную».

Ивану Ивановичу все более хочется «на натуру, на пекло красного солнышка».

Однажды ушли с Коларом из Праги в пять утра и прошли верст двадцать пять по долине. Набрали растений, и Колар помогал точно классифицировать их.

В другой раз пригласил Шишкина на освящение знамени общества гимнастиков и певчих. Слушая взволнованную речь лидера чешских либералов, талантливого оратора Сладковского, не зная языка, Шишкин понял смысл ее — настолько живо говорил оратор. («Я думал, разразятся рукоплескания, но холодны стали чехи или немцев боялись — не знаю, а у меня, признаюсь, руки чесались — смысл его речи был общая свобода всех славян, самого громадного племени в Европе».)

Забегая вперед, скажем: чувство гордости за Россию, русского человека окрепло у Шишкина в Европе. Нельзя не привести один любопытный факт, упоминаемый Д. Успенским: «Когда-то в молодости в одной из пивных Мюнхена немцы стали подтрунивать над русскими и Россией. Шишкин вступился. Началась ссора, окончившаяся сокрушением целой толпы немцев. Дело дошло до суда, и там в числе вещественных доказательств фигурировал железный прут пальца в три толщиной, согнутый в дугу могучими руками сражавшегося Ивана Ивановича. Суд оправдал Шишкина, а немецкие художники отнесли его из зала суда в ближайшую пивную, где и воздали должную честь собрату и доброму патриоту».