— Как же, родимый, тут в лесу-то? — спросила наконец со вздохом одна старушка.
— Что в лесу? — переспросил я.
— Да чем кормишься-то?
— Тем же, чем и вы — хлебом.
— А где-ка ты его берешь, родимый ты мой? А? Где-ка?
— В деревне. Где ж мне больше брать?
— Тебе не боязно рази?
— Чего боязно?
— А в деревню-то ходить рази не боишься?
— Чего мне бояться? Кто меня съест?
— Да ведь ты, чай, беглой? Може, ты из войска убег, а?
Я засмеялся. Бабы переглянулись между собой и покачали головами.
— Ишь, девоньки, какой он… Бесшабашный, видно, смеется как, на-ко…
— Не хочешь ли хлебца?
— Нет, не хочу, свой есть.
— На, не бойся, возьми. На, возьми краюшку, у меня от жнива осталось.
— Убирайтесь, бабы, не мешайте.
— О, хо-хо! Господи! Какой он такой…
— Как же ты туточки ночуешь?
— Где? — спросил я.
— А в лесу-то. Тут ночью, чай, медведь, волк, зверье всякое…
Они принимали меня за беглого и воображали, что я в деревню и глаз не смею показать…
Случалось мне иногда во время пути разговаривать с крестьянами и выказать им настоящее свое звание, занятие и общественное положение. Другой, более сметливый, задумается и спросит:
— Так пошто вы пошли на крестьянску-то жизнь, по телегам да по избам-то мучиться?
— Захотелось посмотреть, порисовать…
— Напрасно все это, так только, баловство!
— Может быть, и баловство, да вот нравится мне, я его и делаю.
— И хочется вам это, барин, теперь на себя обузу брать? Диви бы от нужды какой большой, голодовал, что ли, али бо что, а то сами баяли, что по охоте… Жили бы на городу, пили, ели слезно, а то на поди?! Чудной барин!»
Из Петербурга пришли приятные известия. Н. Быков, получив заказанную картину от Шишкина, был ею доволен и спешил заказать новую («…прекрасная картина, и тон ее верен, повторяю, подобной ей из видов нашей матушки-Руси нисколько не было бы излишним, и если в Елабуге от нечего делать найдете Вы хорошую местность, то напишите»). Он же отправил 3 сентября 1865 года в Совет Академии художеств картину «Вид в окрестностях Дюссельдорфа», сопроводив ее следующей запиской на имя Д. И. Ребезова (об этом Иван Иванович пока не знал): «Милостивый государь Дмитрий Иванович!
Пенсионер Императорской Академии художеств классный художник Иван Шишкин по моему заказу написал картину: вид из окрестностей Дюссельдорфа и прислал ее ко мне, которую при сем имею честь передать на благоусмотрение Академического совета. Картина эта заслужила одобрение дюссельдорфских художников, и мне известно, что рисунки пером работы Шишкина удостоены помещения в дюссельдорфском Музеуме наряду с первыми мастерами Европы, а настоящая картина служит доказательством его способностей и таланта».
12 сентября Иван Иванович Шишкин, «оправдавший ожидания Совета отличными своими работами, произведенными как в России, так и за границей», получил звание академика. Первым его поздравил Н. Быков. Следом пришло письмо от Нерадовского («Сообщаю тебе два мнения известных лиц и очень придирчивых — Шамшина, профессора, что твоя картина занимает первое место на выставке, и Микешина, что давно таких пейзажей не было»).
В Петербург Шишкин возвратился осенью академиком.
В 1899 году С. П. Дягилев опубликует статью «К выставке В. М. Васнецова», в которой читаем следующие строки:
«Первая и наибольшая заслуга Сурикова, Репина и, главное, Васнецова в том, что они не убоялись быть сами собой. Их отношение к Западу было вызывающее, и они первые заметили вред огульного восторга перед ним. Как смелые русские натуры, они вызвали Запад на бой и, благодаря силе своего духа, сломали прежнее оцепенение. Но они дерзнули и смогли это сделать только с помощью одного и неизбежного условия — близкого и осязательного знакомства с тем же враждебным Западом. Когда Васнецов гулял по Ватикану или в Париже всматривался с интересом в творения Берн-Джонса, он не хотел покоряться, и, наоборот, именно тут, в момент преклонения перед чарами чужеземного творчества, он понял всю силу и ощутил с любовью прелесть своей девственной национальности».
Слова эти можно с полным основанием отнести и к Шишкину.
По возвращении в Россию мысли Ивана Ивановича были сродни тем, которые высказал художник П. Чистяков в письме к К. Солдатенкову в 1870 году, едва оказавшись на родине: «Россия мне понравилась, а Петербург даже хорош. А что великие немцы — хозяева всесветные, каковы? И перед этой-то дрянью русские так слепо и безотчетно преклоняются, разумею художников. Я горжусь, что никогда не ставил их выше, чем следует, и отдавал должное».
Теперь, как никогда раньше, осознавал Иван Иванович, что звучащие в картинах художников Академии величественные и мощные ноты церковного гимна не принадлежали гимну православному, и что такою, как заметил один из критиков прошлого, «была вся вообще академическая религиозная живопись: либо католическою, либо протестантскою».
Чувствовали это и ученики Академии художеств, потребовавшие в 1863 году предоставить им, четырнадцати кончавшим академический курс, полную свободу выбора сюжетов.
Требование рождено было осознанным желанием работать над национальной темой.
Улавливала это и сама Академия, нарушившая на сей раз традицию и объявившая в 1863 году об уничтожении существовавшего деления кончающих курс питомцев на историков и жанристов. Было сказано и о том, что в качестве конкурсного задания в этот раз будет дан не определенный сюжет, как раньше, а «такая тема, которая может быть разработана как жанр бытовой, как сюжет исторический или даже религиозный».
И не испуг руководил членами Совета Академии, принявшими решение отказаться от мысли дать на конкурс общую тему и предложить определенный сюжет «Пир в Валгалле», а трезвая оценка обстановки, учитывающая и некоторую незрелость суждений и представлений питомцев и усиливающееся влияние на них личностей сродни В. В. Стасову, увлекавшемуся подчас идеями, чуждыми православию.
Молодые художники стояли на своем, не отступалась и Академия, проявив некоторую запальчивость. Произошел разрыв. В Петербурге образовалась Артель художников во главе с И. Н. Крамским.
Вернувшись в Петербург и приняв решение избрать столицу постоянным местом жительства, Иван Иванович, которого всегда интересовала жизнь и ее проявления, познакомился с членами Артели и начал посещать их «четверги». На него произвел впечатление Иван Крамской. Как свидетельствует Комарова, «Шишкин сразу подчинился его обаянию, и, кажется, ни один человек не имел на Ивана Ивановича такого сильного, долгого и благодетельного влияния, как Крамской».
Покоряла цельность этого человека, который много думал о «привлечении симпатий общества к судьбам русского искусства». Крамской не скрывал, что любил искусство больше всего на свете, «больше партий, больше братьев и сестер».
Он горячо верил, что наступила пора художникам войти в народную жизнь, брать из нее сюжеты.
— Искусство должно быть национальным, — говорил он. — У нас древняя и богатая история. Есть темы, достойные воплощения в картинах.
Этот человек, по замечанию М. В. Нестерова, сделал все, что ему положено было. «Сделал в размер своего дарования, всегда сдерживаемого сильным контролем необычайного ума. Он был столько же художник, как и общественный деятель… Благородный, мудрый, с редким критическим даром, он был незаменим в товарищеской среде».
Крамской, по выражению Мутера, оказал русской живописи «больше услуг головой, чем рукой».
Говоря о Крамском, нельзя не сказать и несколько слов о В. Стасове — фигуре яркой, увлекающейся. Увлеченность его не позволяла ему в полной мере понять суть тех или иных явлений, ошибочно трактовать их и намечать порой не те вешки в качестве ориентиров. Определяя «свои задачи», «свое содержание», «свои сюжеты» в «нашем искусстве», он в качестве образцов называл картины В. Якоби «Привал арестантов», М. Клодта «Последняя весна». «Это только пробы молодых, начинающих талантов, — писал Стасов. — Но чувствуешь какое-то счастье перед этими пробами. Где уже существуют эти пробы — и с такою истиной и силой, там искусство идет в гору, там ожидает его впереди широкое будущее». Был и другой взгляд у людей мыслящих на эти работы. Отношение Ф. М. Достоевского к картине В. Якоби читателю уже известно. Приведем же здесь и высказывание Ф. М. Достоевского о картине М. Клодта. «Больная, умирающая девица, сидит в большем кресле против открытого окна. У нее чахотка, дольше весны она не проживет, и домашние это знают. Сестра ее стоит у окна и плачет; другая сестра стоит возле больной на коленях. За ширмами отец умирающей и мать сидят и толкуют между собой. Невеселый должен быть их разговор; нехорошо положение умирающей, скверно положение сестер ее, и все это освещено прекрасным, ярким весенним солнцем. Вся картина написана прекрасно, безукоризненно, но в итоге картина далеко не прекрасная. Кто захочет повесить такую патологическую картину в своем кабинете или в своей гостиной? Разумеется, никто, ровно никто… г. Клодт 2-й представляет нам агонию умирающей и с нею почти что агонию всего семейства, и не день, не месяц будет продолжаться эта агония, а вечно, пока будет висеть на стене эта прекрасно выполненная, но злосчастная картина. Никакой зритель не выдержит — убежит. Нет, художественная правда совсем не та, совсем другая, чем правда естественная». Чувство художественной правды подчас изменяло В. Стасову, может, поэтому через несколько лет он станет именовать «поганой и дурацкой» речь Достоевского, сказанную на открытии памятника А. С. Пушкину. «Какой вздорный человек, всех ругает», — заметит о В. Стасове А. К. Толстой.