Ошибки быть не могло.
Но одна фотография приковала мой взгляд. Торжественное награждение. Наш дед — нет, не дед, а эсэсовец — принимал из рук высокого офицера изящную чёрную шкатулку с серебряной инкрустацией.
Та самая шкатулка.
Которая сейчас стояла в комнате Алёшки.
— Надо немедленно выкинуть эту шкатулку и сжечь все вещи и документы! — голос сорвался, и я уже потянулся к бумагам, готовый разорвать их, уничтожить этот позор.
— Подожди, пап! — Алёшка схватил меня за руку, его пальцы были ледяными. — Может, он... может, он законспирированный разведчик? Давай ещё раз всё внимательно изучим!
Я хотел закричать, что настоящие разведчики не получают званий в СС, но...
Самый последний документ.
Общая тетрадь в потрёпанном переплёте, исписанная мелким, почти каллиграфическим почерком. Страницы хрустели под пальцами, пахнули пылью и чем-то ещё — может, страхом, может, отчаянием.
— Надеюсь, эта тетрадка откроет нам всю правду...
И я начал читать.
10
«Всю свою жизнь мне приходилось скрываться, врать, изворачиваться, приспосабливаться к разным обстоятельствам».
Страницы дневника пожелтели от времени, но чернила сохранили чёткость, будто их только вчера вывела дрожащая рука. Мелкий, нервный почерк то и дело сбивался, буквы то сжимались в злобные чёрные точки, то растягивались, будто пытались убежать за пределы строк.
"Такое впечатление, что я проживал несколько чужих жизней и ни одной своей".
Я перевернул страницу. Запах старости, пыли и чего-то едкого — может, страха, может, ненависти — ударил в нос.
"Сначала, после того как расстреляли наших родителей и отправили нас в детский дом, мне пришлось притвориться этаким пай-мальчиком..."
Слова будто сочились ядом.
"Только одно я делал честно и за самого себя — я люто ненавидел советскую власть. Ненавидел своих одноклассников, учителей, правительство, НКВД... ненавидел всех".
Алёшка сидел рядом, глаза его были широко раскрыты, губы слегка дрожали.
"Одного человека я искренне любил и старался оберегать — это моя сестра Клавдия".
Тут почерк стал ровнее, мягче, будто на мгновение в нём пробилась искра чего-то человеческого. Но уже через строку чернила снова впивались в бумагу, как когти.
"Я же сразу после окончания школы был просто одержим мыслью мстить за родителей".
Дальше — воровство, зона, грязь, кровь.
"Война застала меня на зоне. Срок я получил большой, и шансов выйти у меня не было..."
А потом — штрафбат.
"Было это в августе 1941 года. Наш батальон переправлялся через Волгу, когда налетели немецкие бомбардировщики..."
«Я до сих пор по ночам слышу гул самолётов, вопли тонущих людей, грохот разрывов.
"Я достал штык-нож, который у меня всегда был в голенище сапога, и воткнул лейтенанту прямо в сердце".
Фраза вырвалась из текста, как удар этим самым штык-ножом.
Алёшка вздрогнул.
Дальше — деревня, погреб, старуха.
"С ней я недолго разбирался, понимая, что лишние свидетели мне не к чему."
Холодный, почти деловой тон.
"Я хорошо учился и имел высокий балл по немецкому языку..."
И вот он уже — унтерштурмфюрер СС.
"Вот тут-то я дал волю своей мести".
Страницы пестрели описаниями расстрелов, виселиц, горящих деревень.
"Сколько мне пришлось уничтожить, я уже не считал. Воспринимал это как работу..."
Потом — лагерь.
"В октябре 1944 года с последней партией пленных к нам попал один занятный морячок..."
Тут буквы вдруг стали неровными, будто рука писавшего дрогнула.
"Что я только не пытался с ним сделать... Он как птица Феникс возрождался снова и снова".
А потом — побег, смерть на колючей проволоке.
"Каково же было моё разочарование..."
Разочарование?
Не ужас, не раскаяние — разочарование.
"Мне вручили Железный крест и... шкатулку".
И тут текст будто налился кровью.
"Это была коробка, обтянутая человеческой кожей. И когда я обратил внимание на рисунок на крышке... это была русалка, которая красовалась на руке моего морячка".
Я почувствовал, как по спине побежали мурашки и я посмотрел на Алёшку, он дрожал, как будто вышел из воды на холодный воздух. Я почти машинально взял его за руку, чтобы успокоить.
"Я высоко оценил юмор моего начальства".
Он смеялся.
Смеялся?