Когда кто-то врубил магнитофон, и полилась нежная французская мелодия, все поднялись танцевать. Мы с Еленой чуть лбами не столкнулись — одновременно решили пригласить друг друга. (Ну, я-то, ясно, поговорить с ней должен, а она с какой стати?..) Потом, уже танцуя, смеялись мы над своим едва не состоявшимся столкновением; но когда Елена положила мне обе руки на плечи, прижалась тесней, мне стало уже не до смеха — поплыла голова. Впрочем, для самоуспокоения я списал этот эффект на действие выпитой разливухи… А заговорить с Еленой об Иванове почему-то не смог.
Мелодия кончилась, началась другая. Мы с Еленой не расставались. О чем-то говорили, но совсем не о том, о чем должен бы я… Несколько раз ловил тягучий, вопросительный взгляд Иванова и украдкой подмигивал: не волнуйся, мол, все будет нормально! А сам решил: вот кончится эта мелодия — поговорю.
Но магнитофон загромыхал вдруг чем-то ритмически-заводным. Все переключились на шейк. И мы с Еленой запрыгали в этом шебутном танце. Уже не поговоришь.
Остальная запись была сплошь шейковой — всем на радость, только не мне. И, как выяснилось, не Елене: она, приблизившись ко мне, шепнула:
— Давай сбежим!
Я сразу согласился, оправдывая себя тем, что тут, в толпе, все равно поговорить по-человечески невозможно. Скоро мы оказались в Лагерном саду, в те годы еще не обезображенном многотонно-официозным мемориалом, на высоком крутояре полноводной Томи.
Смеркалось. Последние моторки, рассекая тугую розоватую воду, спешили к причалам. Под яром белели заросли цветущей яблони-дички, а за Томью зеленая даль распахивалась аж до самой тайги. Такая дивная была красота, так фантастически полыхал закат под обложившими запад черными тучами, так быстро оседал за горизонт раскаленный диск солнца, что я, решивший было: вот скроется солнце — заговорю об Иванове, — дождавшись исчезновения светила, вместо того чтобы заговорить о намеченном, вдруг притянул к себе Елену и… поцеловал в губы.
Она вовсе не противилась моему натиску. Это меня вдруг мартеновской каплей солнца обожгла мысль: «Что делаю? Делаю-то что?!»
И разомкнул все же объятия свои, жар внезапный в иное русло попытался направить:
— Знаешь, а у меня на родине виды еще краше — дух захватывает! На горах в это время карагайник зацветает, сверху донизу розовые стоят! Горы, понимаешь, Алтайские!.. Кто гор не видал, настоящей красоты не знает!
Говорил и чуял на губах земляничный вкус Ленкиной помады, от которого вновь поплыла голова.
— А у нас в Киргизии на горах маки цветут, — вздохнула Елена. — Вот уж красота где…
— Да что там у вас! — взвинтился я с ревностью: всегда раздражало меня хоть какое-то поползновение на аксиому о превосходстве во всех отношениях моей родины по сравнению с другими краями.
Однако распетушился — больше чтоб головокружение унять; но остановлен был опустившейся на мое плечо легкой рукой и ласковым голосом:
— Не зря же Высоцкий поет: «Лучше гор могут быть только горы».
И вновь сомкнулись наши губы…
Вернулись мы в общагу за полночь. Пирушка нашей группы завершилась небывало быстро, видать, угнетенность духа Иванова подточила-таки веселье.
По моим блуждающим глазам и нацелованным губам полукровный болгарин все понял. Если бы он полез драться, я бы и сопротивляться не стал: бей, черт с тобой, может, легче станет. А он отвернулся к стене да так и пролежал всю ночь, не раздеваясь и не двигаясь почти. И соседи по комнате встретили меня недобрым молчанием. Лучше бы уж спьяну кто сорвался, чем презрение такое.
Я должен был чувствовать себя последним подлецом.
А не чувствовал.
Иванова мне было по-прежнему жаль, только вот к жалости этой уже примешивалось раздражение: упустил подругу, телок, а кто виноват? Сам!.. Я, может, тебя этим только расшевелю. Чтоб не раскисал и добивался всего сам.
Перед тем, как лечь, поправил над кроватью фотографию белокурой землячки, Ромашки своей, с теплом вспомнил, что на обороте снимка почерком старательной ученицы выведено: «Не забывай, Костенька!» Ничего страшного, подумал, не случилось, теперь уже совсем скоро встретимся, помню, помню твои слова: «Потерпи до лета, миленький!..»
И не смог заснуть в ту ночь.
Нет, угрызениями совести я не терзался, но смута в душе была, хоть и успокаивал себя: ерунда, мол, все это, дальше поцелуев, к счастью, не зашло. Это винишко разливное виновато, головы задурило. Завтра Елена и виду не подаст. Не с чего Иванову убиваться…