Выбрать главу

Что-то нехорошее, недоброе сквозануло тогда стальным холодком во мне: теперь уже не сбудется!.. Сидели молча под свесившейся листвой вязов, слушали веселенькую музычку, учащенным пульсом несущуюся с танцплощадки, но не веселила она, во мне так даже досаду разжигала. И говорить совсем не хотелось. О чем?..

Возле постамента устроились распивать очередную, по всему видно, бутылку трое парней. Разборку меж собой устроили, мать-перемать завели. Никогда я особой смелостью вроде не отличался, но тут грызущая изнутри досада мгновенно вырвалась наружу:

— Кончайте лаяться, козлы!

И через мгновение во мраке, разрываемом ритмическими вспышками «цветомузыки», сверкнули три финача. Испугаться я, честно говоря, просто не успел. Вскочил, принял оборонительную позу, хотя… еще немного, и… я бы испугался. Но тут рванулась вперед отчаянная Ромашка.

— Ах, ножики у вас! — закричала она, закрывая меня собой. — А мой папка главный прокурор!..

Глухо матерясь, трое парней ретировались во мрак. А мы подались в другую сторону. Молча пошли, не бежали вовсе. Чуть погодя даже смеялись по поводу отца-«прокурора». Но, боже, как пакостно было у меня на душе!.. При всем том я мысленно благодарил Ромашку: не за то вовсе благодарил, что не ткнулись в меня с хряском финачи, а за то, что не позволила она мне испугаться при ней.

В темном подъезде целовались так исступленно, будто прощались уже. Ромашка вдруг надумала просить меня остаться ночевать у них: «На кухне тебе постелем, раскладушка есть…»

— Ага, и отец твой с шахтерским фонарем будет меня всю ночь караулить, — недобро отшучивался я.

А когда поняла Ромашка, что все равно не соглашусь, стала меня прогонять:

— Костенька, иди, боюсь я! Иди скорей, далеко ведь тебе… Темень вон какая!..

Утром меня опять разбудила спозаранку бабушка, сообщив, что «пришлындала твоя». Я уже не переспрашивал — кто.

Мы с Ромашкой заперлись в пропахшей корвалолом «стариковской» комнате. Целовались до умопомрачения. Но поцелуев мне было уже мало. А ничего другого и быть, разумеется, не могло… Забываясь на время, все же прислушивались к голосам деда и бабушки, доносящимся из кухни — они, «погутарив трошки», петь вполголоса затеяли, как певали когда-то в хоре орликовского храма на Украине… Ромашка трепетала не только от страсти, но и от боязни, и все оглядывалась на глядящего из «красного угла» сурового Николу-угодника, все запахивала-застегивала кофтенку, шепча умоляюще «потом, потом!..» — мешая мне целовать маленькие и тугие бутоны ее сосков, позволяя однако вновь и вновь выпрастывать из петелек перламутровые пуговки, извлекать поочередно из тесного плена лифчика то одну, то другую грудь для поцелуя.

Вот тогда-то, даже не получив того, что так давно и так страстно ожидал, я окончательно убедился, что любим. Но именно тогда впервые сквозь жар моей неутоленности пробился холодок мысли: «А сам-то, может, и не люблю…»

От Ромашки услыхал я опять те же обещания, те же просьбы: «Потерпи, миленький!..» И уже тогда понял, что терпеть больше не стану. Дудки!.. Чашка терпения лопнула, как хохмил Тихон, мой новый приятель по институтскому литобъединению. Целовал Ромашку, а мысли мои были уже в Томске. Нет, не с Еленой, просто уже вдали от родного городка…

Да, я и сам понимаю, вижу, сколь сумбурны мои порывы, но так оно и было тогда. (Или всегда?) Я не только излишне, пожалуй, податлив ко всему романтическому, но и, чуя нехватку последнего, готов напускать романтический флер на любые события. Во всяком случае, рассказ мой о стычке возле зыряновской танцплощадки вышел столь красивым и возвышенным, что Елена, выслушав меня, только вздохнула:

— Если так — тогда, конечно… Тут такие страсти…

Резко повернулась и ушла по длинному сумрачному коридору общаги. Спинка гордая, прямая. Так навсегда уходят.

Я ведь, еще утром приехав в Томск, до вечера избегал ее. Натали на разведку пришла, едва я разложил привезенные веши в свое отделение встроенного шкафа и затолкнул полегчавший чемодан под кровать.

— Ленка там изъерзалась уже, — сообщила она, сияя всеми веснушками, — а ты вроде как и не торопишься к ней…

— Ну и не тороплюсь, твое какое дело? — отрезал я, привешивая над кроватью фотографию Ромашки в самодельной берестяной рамке.

Натали расцвела, будто я ей приятность какую сказал.

— Да мое дело уже моль съела!.. — и поспешила вон из комнаты, торопясь, видать, растрезвонить всем химулькам новость обо мне.

И хоть не услыхал я ни одного упрека от Елены, а вовсе не почувствовал облегчения от того, что все так благополучно разрешилось, не было ни сцен, ни слез. Напротив, ощутил себя вдруг уязвленным. Обманутым. Брошенным.