Выбрать главу
Как сладостно молчать, молиться простоте, лаская глазом куст — кудлатую планету. Как сладостно начать на этой высоте, где надо не светить, а радоваться свету.

Из них, по-моему, ясно, что он отнюдь не притязает вместе с солнцем «светить — и никаких гвоздей» для всего мира.

Если же стереть случайные черты, если обратиться к стихам, в которых поэт более всего предстает самим собою, то главная интонация Н. Панченко — медитативная, основное душевное состояние лирического героя — рефлексия, анализ и самоанализ. Говорю об этом безоценочно, потому что главное-то — содержание рефлексии, метод художественного анализа, а не сам факт наличия этих состояний, от которых и поэзии и всем нам давно уже никуда не деться. Если взглянуть на длительный творческий путь Н. Панченко обобщенно и прочертить пунктирно эволюцию его поэтического аналитизма, то это свойство предстанет перед нами в трех, что ли, измерениях, видах, качествах.

Уже писали о «протокольной» точности его военных стихов. Понятно, что, скажем, в «Балладе о бегстве» 1944 года — это не просто безучастное описание: автор как бы пытается понять и того, кто спасается бегством («Конечно, у него была семья. И жизнь — одна. И где-то тоже — мама»), и одновременно признает, что именно трусость и стала причиной гибели персонажа («Он — выдохся»…).

Правда, не шибко «уклюже» выглядит то, что автор с лирическим простодушием противопоставляет трусу свою судьбу («А я ушел от бедствий лишь потому, что в этом первом бегстве, как и в других, не бросил ничего…»). Но все-таки самостоятельное положение поэта в своем поколении определяет то, что здесь присутствует жалость (ср. с гудзенковским: «Нас не надо жалеть, ведь и мы б никого не жалели»), и в этом смысле они современны, потому что поэту уже тогда были близки общечеловеческие ценности, официально реабилитированные лишь недавно.

Уже в стихах того времени видна личность, пытающаяся договорить до конца, но далекая от цельности и одномерности, ибо какая уж тут цельность, если звучат такие жестокие признания, в которых — предчувствие многих душевных драм поколения:

Иду на запад — по фашистам, как танк — железен и жесток. На них кресты и тень Христа, на мне — ни бога, ни креста: — Убей его! — И убиваю. Хожу подковками звеня. Я знаю: сердцем убываю. Нет вовсе сердца у меня.
(«Баллада о расстрелянном сердце». 1944)

В дальнейшем — особенно начиная с середины 60-х — эта способность удерживать в поэтическом переживании противоположные начала не утрачивается, но развивается. Был в середине 70-х такой термин «интеллектуальная поэзия». В адрес автора его, Ал. Михайлова, прозвучало немало упреков за то, что-де это понятие как бы допускало и существование «неинтеллектуальной» поэзии. Но, уж во всяком случае, можно говорить о том, что есть стихи, в которых интеллектуализм более обнажен, заявлен как творческий принцип и прием. Так вот, стихи Н. Панченко 70-х годов уходят от «протокольности», становятся сложней и прихотливей, новое качество аналитизма в тем, что он ощутимо явлен как форма существования стиха — затрудненного и шероховатого.

Так, в стихотворении «Уходит дерево», взяв «за образец» тот «урок противоречья», который преподносит дерево, одновременно укоренившееся в земле и рвущееся ветвями к небу, «раскручивая» этот пример в метафору, поэт пытается показать вечную диалектику между неизбежностью «стремленья вверх» и гибельностью отрыва, утраты устойчивости.

Взлетает жук на грани катастрофы. расталкивая телом стебелек, свой малый вес — себя одолевая. И смысл его гуденья: «Отпусти!» Любой отрыв как перелом кости. И взлет любой на грани катастрофы.

Стихи дразнят (если не раздражают) своей незавершенностью: при традиционном пятистопном ямбе зарифмованы они как бы случайно, неурегулированно, иные строки вовсе не зарифмованы. Тем самым поэт наглядно, в материале показывает невозможность свести концы, закруглить, снять «противоречье», превратиться «в строфы», то есть достичь гармонии, равновесия, законченности, закругленности (если помнить, что строфа значит «круг», «поворот»).

Взлетаю я и превращаю в строфы, в единый вздох — «О родина, прости!» А дерево убьют, потом расколют, сведут огнем — голодным и худым. Уходит дерево — в полет уходит дым. Взлетаю я и превращаюсь в строфы…

Да, у поэта сложные отношения и с гармонией стиха, и о той гармонией, которая, по мысли других, все где-то есть в мире; равновесие, цельность то и дело разрушаются скальпелем самоанализа. Поэт долго и предусмотрительно избегал самого слова «гармония», хотя тематически часто к нему приближался, но пользовался более нейтральным синонимом «порядок». В 1968 году мы впервые прочтем: «одна душа, одно живое тело — высокая гармония стиха» («В ночь на субботу»), и только в 1980 году появился сонет «Гармония» (в ту пору было написано несколько сонетов), где, наконец, есть превращенье «в строфы», попытка — в «Тарковском» духе — совместить самоанализ о «ладом», законченностью и весомостью стиха:

И все невнятен близящийся зов Пернатого — не птичьего паренья. Не личного, но явного горенья. Не взгляда, что типически суров. Но лада, что отложится от слов Последнею строкой стихотворенья.

Было бы не совсем уместно торжествовать по поводу состоявшегося трудного восхождения к гармонии, потому что и среди относительно новых по времени стихов самые представительные, в которых — таков уж Н. Панченко, таков уж «урок противоречья!» — завершенность не до конца овладела тем, что пришло от «жестокой терки бытия» со случайными частичками, соринками и приметами жизни.