В Москве требовали, чтобы он чаще бывал в столице. В августе оргбюро ЦК осудило редакцию панферовского «Октября», а Шолохов здесь все еще член редколлегии. Выдвигались странные для ортодоксального главного редактора обвинения: «Гнилой либерализм… Своеобразная арцыбашевщина… Буржуазные взгляды…» Как бы то ни было, но это и по вёшенцу удар: «Редакционные коллегии не выполняют своих обязанностей и по существу нередко превращаются в пустую вывеску… Тов. Шолохов числится…» Весь этот шум вызвало стихотворение Ильи Сельвинского «Монолог критика — диверсанта ИКС».
Напомню, что Шолохов давно уже требовал своего увольнения из редколлегии этого журнала.
…Лето, осень, зима. Что бы там ни происходило в высших политических сферах, а шолоховский гений, то терзаясь, то ликуя, ведет Григория Мелехова к последней странице романа.
Исповедует: «Не может быть художник холодным, когда он творит! С рыбьей кровью и лежачим от ожирения сердцем настоящего произведения не создашь и никогда не найдешь путей к сердцу читателя. Я за то, чтобы у писателя клокотала горячая кровь, когда он пишет, я за то, чтобы лицо его белело от сдерживаемой ненависти к врагу, когда он пишет о нем, и чтобы писатель смеялся и плакал вместе с героем, которого он любит и который ему дорог».
Наконец дописана последняя глава. Точку поставил на рассвете, пожалуй, все-таки ночью. Почему-то бросились в глаза часы — было четыре утра.
Как тихо в доме. Какая тишина за окнами.
Как-то признался, что в ту минуту у него вырвалось: «Что же ты наделал, Миша?!»
Мария Петровна стала свидетелем поистине исторического события — потом рассказывала:
«Я на рассвете проснулась и слышу, что-то в кабинете Михаила Александровича не ладно. Свет горит, а уже светло… Я прошла в кабинет и вижу: он стоит у окна, сильно плачет, вздрагивает… Я подошла к нему, обняла, говорю: „Миша, что ты?.. Успокойся…“ А он отвернулся от окна, показал на письменный стол и, сквозь слезы, сказал: „Я закончил…“
Я подошла к столу и перечитала последнюю страницу:
„Григорий подошел к спуску, — задыхаясь, хрипло окликнул сына:
— Мишенька!.. Сынок!..
Это было все, что осталось у него в жизни, что пока еще роднило его с землей и со всем этим огромным, сияющим под холодным солнцем миром“».
Всего несколько строк, а будто целая новелла: мечтал страстотерпец о немногом, но не сузился мир. Он оставался огромным рядом с сыном, вот только сияющее солнце — холодно.
В тот же день Шолохов попросил жену вызвать машинистку. И потянулась тягостная для нетерпеливого писательского сердца неделя-другая ожидания. Потом последние прикосновения пера к перепечатанной набело рукописи…
Дополнение. Шолохов по-прежнему требователен при саморедактуре. Остались от нее следы в черновиках. Иной раз фразы несколько вариантов, а иной раз — вычеркнет или впишет одно только слово.
В одной из глав отшлифовывал даже в мелочах взрывчатый для предвоенного времени спор-разговор между сестрою Мелехова и Кошевым, ныне ее мужем, благоверным, ведь даже венчались. И вот раскол — политический.
В черновике шло: «Дуняшка, накрывая на стол, спросила:
— Что же, по-твоему, кто в белых был, так им и не простится это?
— А ты как думала?
— А я так думала, что кто старое вспомянет, тому, говорят, глаз вон.
— Ну, это, может, так по Евангелию гласит, — холодно сказал Мишка. — А по-моему, должен человек отвечать за свои дела».
Потом в книге читалось вроде бы лишь чуток иначе, но на самом деле существенно уточняющее смысл, с усилением: «Дуняшка, накрывая на стол и не глядя на мужа, спросила:
— Что же, по-твоему, кто в белых был, так им и сроду не простится это?»
Еще пример — на этот раз просто стилевого улучшения. В начале последней главы сперва вывел: «Как выжженная степь, черна была жизнь Григория…»
Но вернулся к тексту и получилось так: «Как выжженная палами степь, черна стала жизнь Григория…» (Кн. 4, ч. 8, гл. XVIII).
Глава восьмая
1940: ПРЕМИЯ ВОПРЕКИ МНЕНИЯМ
В 1940-м Шолохову исполнилось тридцать пять лет.
Много это или мало? Справедливо говорят: жизнь измеряется поступками.