Резник захохотал.
— Ты мне отвод, что ли, даешь?
— Вот-вот.
— Это даже любопытно. Первый раз за всю чекистскую работу с таким сталкиваюсь. Хотя самому приходилось в охранке требовать смены следователя. Только у нас не охранка. Там следователи выслуживались перед начальством, а у нас руководствуются партийной совестью. Ты думаешь, мне нужно задавать тебе вопросы? Это тебе нужно, чтобы иметь возможность оправдаться. А у меня фактов достаточно, чтобы расстрелять тебя в 24 часа. Да что там 24 часа? Сейчас, через минуту.
Михаил ощутил в себе нечто новое — страх ушел, осталась только злость. Он не отрываясь глядел в глаза Резнику и видел, что теперь это было тому неприятно, как раньше было неприятно смотреть в Резниковы зрачки самому Мишке.
— Это за что же — расстрелять? И не думаешь ли ты, что ты можешь расстреливать кого угодно? Гляди, как бы тебя самого не расстреляли.
— Мы расстреливаем не кого угодно, а врагов. Ты — враг. Ты сорвал налоговую кампанию, превысив свои полномочия.
— Во-первых, я ее не срывал, а во-вторых, даже если сорвал, тебе-то какое дело? Пусть мною окружпродком, милиция занимается. При чем здесь ГПУ?
— Ты плохо знаком с задачами, возложенными товарищем Лениным на чекистов. Среди них борьба с экономической контрреволюцией — одна из первых. А действия твои — экономическая контрреволюция. Так их расценил и окружной продкомиссар Шаповалов. Вот в деле его приказ от 31 августа об отстранении тебя от занимаемой должности.
— Но он же утвердил мой июньский доклад!
— Он, наверное, его плохо читал. Люди едят траву и древесную кору, ты пишешь? А ты знаешь, что на Волге люди людей едят?
«Да, и даже знаю, почему», — злобно подумал Михаил.
— По отчетам станисполкомов, никакого голода на Верхнем Дону нет. Почему ты распространяешь клеветнические сведения?
— Я сказал: буду отвечать только другому следователю.
— Ты будешь расстрелян. И очень скоро. Если вдруг захочешь рассказать о своих сообщниках, то поторопись. Конвойный! Увести.
В камере, в которую впихнули Михаила, никого не было. Свет проникал в подвал только из маленького окошечка под потолком, вроде форточки. Михаил на ощупь нашел на полу рваный, пахнущий мочой и плесенью тюфяк, и лег. Ему с трудом верилось, что все это происходит именно с ним. Однако это было с ним, и его обещали скоро расстрелять. Расстрелять… Ему вспомнилось, как рыдал «идейный анархист» Дашкевич, любитель красивой жизни, когда вел его пьяный Гаврик «до цугундера». Что же это — вот так же буднично, с шутками, с матерком, и его поведут туда, откуда никому нет возврата? Был свет, была жизнь, и вдруг — тррах! — темная яма, как говорил терский есаул? Слепота, глухота, немота, неподвижность… Нет, не то, хуже: можно оглохнуть, ослепнуть, онеметь, обезножеть, обезручеть, но дышать, слышать запахи, чувствовать биение сердца, а главное — думать… А в смерти нет ничего. Вообще ничего! Нет, это дико, так не может быть! А с другой стороны, если там, за гробом, другая жизнь, как учит Церковь, то зачем нужна эта? Зачем это тело, руки, ноги, глаза, уши? Значит, душа, если она и есть, не может ни видеть, ни слышать, ни двигаться? Все равно — темная яма? Куда ни кинь, всюду клин?
Сознание его не мирилось с этим. Оно не понимало, как можно мгновенно, без следа оборвать все, уйти в полное небытие, но и не понимало вечной жизни. «Жизнь бесконечная»… Как это — бесконечная? Бесконечная, как небо над Доном и степью, что открылось ему июньской ночью, когда он сидел в саду? Но зачем человеку такая жизнь? «А зачем ты тогда печалуешься о смерти?» — спросил его кто-то. «Кто это? — испугался он. — Кто это говорит? Да никто это не говорит, — успокоил он сам себя, — это ты сам только что подумал». Но мысль, как бы подстегнутая ощущением бесконечности, бежала все дальше и дальше, по неведомым, ветвящимся закоулкам. «А что это такое — подумал? Как это — взял и подумал? Из чего эта мысль? Я не складывал ее в слова, она пришла ко мне готовой, на родном языке. Что это? Я думаю или мне, действительно, говорит кто-то, а я называю это мыслью? Что было первым? Мысль? Слово? Или голос в моем мозгу, давший начало и слову, и мысли? Как назвать то, что происходит сейчас, когда я думаю о том, как я думаю?» Во всем, к чему бы лихорадочно ни обращалась сейчас его мысль, было ощущение бесконечности, отличающееся от испытанного два года назад, в плешаковском саду, тем, что тогда он ощущал бесконечность вокруг себя, а теперь смотрел внутрь себя, как в перевернутый бинокль, и видел ту же бесконечность — в биении сердца, в движении легких, мышц живота… Ему вспомнился фельдшер из какого-то смешного рассказа Чехова, для которого самой большой тайной в мире была система человеческого кровообращения. А ведь это вовсе и не смешно! Все реки текут в одну сторону, как учили в гимназии, сверху вниз, и впадают в море, и ни одна из них не поворачивает вспять, не бежит по кругу, как кровь в человеческих жилах. Ее гонит по артериям и венам сердце, которое так громко стучит теперь в этой тишине, а кто запустил самое сердце? Господи, если бы мир был как эта камера, начинался бы и заканчивался ею, тогда было бы понятно то небытие, что обещают после смерти большевики. Но мир неизвестно где начинается и где кончается, откуда же они могут знать, где начинается и кончается жизнь? Как они могут говорить, что за гробом — конец, если не знают, где, на какой версте кончается мир? «Но и ты не знаешь — какая она, жизнь после жизни. Если душе моей не суждено умереть, то какой смысл в этой двойной жизни — сначала в теле, а потом вне его?» Он споткнулся на пороге этой мысли, он смутно чувствовал, что лишен самой возможности размышлять об этом, как нельзя размышлять о том, чего никогда не видел, не слышал и даже не можешь сравнить с чем-нибудь подобным, ибо не знаешь, на чем основано подобие. Он слишком мало жил, чтобы постигнуть, зачем ему дана эта, земная жизнь, а тем более — другая, небесная, неизвестно, существующая ли вообще. Но одно он смутно понимал, хотя и не мог сказать, отчего это так: сейчас для него, Михаила Шолохова, это самый главный вопрос. С этой мыслью, как бы прерванной на середине, он забылся в тонком сне, но тут же, как разряд электрического тока, встряхнула его новая мысль, властно, одним ударом, отшвырнувшая в сторону все другие мысли: «Жить! Жить! Жить!»