Этому человеку нужна была только любовь, больше ничего, даже революция, которую он предсказал, ошибившись всего на год, которую теперь воспевал без устали, казалась лишней, напророченной им из чувства личной мести к тем, кто щедро платил Марии (или Лиле) деньги, а потом «вылюбил» их, как Ротшильд…
Когда же Михаил, сжимая голову руками, не вынимая изо рта потухшей трубки, принялся читать дальше, стало ему жутковато:
На этих словах тусклая электрическая лампочка мигнула, и Михаил сам невольно перекрестился, оглянулся почему-то на дверь своей каморки. Очертить бы сейчас мелом, как Хома Брут, круг на полу… Эти Осик и Лиля — люди-оборотни… Попал Маяковский как кур в ощип. «От плача моего и хохота морда комнаты выкосилась ужасом»… Просит он Бога: «слышишь! — убери проклятую ту, которую сделал моей любимою!», а сам не бежит куда глаза глядят от этих упырей, все равно мечтает занять место козлоногого под стеганым одеялом.
Долго еще сидел он, глядя невидящими глазами поверх книги. Мир, в котором кривлялись с помоста «Молодой гвардии» Брик и Шкловский, был ненастоящим, потешным, гаерским, как любовь товарища Сандрарова к буржуйке Велярской или мнимая стыдливость похотливой барыни, «пустившей коня в колодец»; слова же, которыми описывалось все это, призваны были лишь скрыть подлинную сущность происходящего скотства — как слова находчивого лакея-жеребца. Шкловский и Брик были лакеями дьявола. Искусство не являлось никаким приемом, как они утверждали, все эти «обратные эффекты» и «остранения» сами по себе гроша ломаного не стоили, в чем он отлично убедился, прочитав только что эти до предела откровенные, жуткие, потрясающие силой темной страсти поэмы. Правда была там, в Водопьяном, где стоял на площадке между третьим и четвертым этажами могучий с виду человек, навеки сломанный срамной своей любовью, а не в лукавых, скользких, как маслята, словечках, которые безостановочно извергали из себя плешивые гримасничающие люди-паяцы, пышно именующие себя «теоретиками современного революционного искусства».
Их «приемы» могли помочь Михаилу написать безделицы типа «Испытания», но настоящее искусство было как вспышка спички, осветившей в Водопьяном искривленное страданием лицо Маяковского. Брик и Шкловский все врали про его многочисленные новаторские приемы: он, когда писал, не пользовался никакими приемами, а просто «до утра раннего, в ужасе, что тебя любить увели, метался и крики в строчки выгранивал, уже наполовину сумасшедший ювелир». Каковы были крики, таковы были и строчки — короткие, длинные, в рифму и не в рифму… Строки тогда что-либо значат, когда в них «выграниваются» невыдуманные, нестерпимо жгущие тебя изнутри страдания, боль, мука — или, напротив, бьющие через край любовь и радость, но не так, как у сумрачного Маяковского, а так, когда ранним утром, пригретый солнышком, сидишь на базу и слышишь доносящийся из куреня милый голос маменьки, растапливающей печь кизяками, видишь ястреба, зависшего на распластанных крыльях высоко над тобой, в наливающемся голубизной небе, и чувствуешь, что никакого другого счастья, кроме этого, тебе не надо.
Это стало его третьим творческим правилом.
II
Свой первый рассказ Михаил напечатал в комсомольской газете «Юношеская правда» в сентябре 23-го года. Это было пресловутое «Испытание» с «обратным эффектом». Вслед за ним, еще находясь под влиянием лекций Брика и Шкловского о «приемах», написал он то ли рассказ, то ли фельетон с «охранением» — «Три». Героями его были три пуговицы, лишившиеся хозяев: костяная с пальто работника треста, бывшего буржуя, деревянная, обшитая красным сукном, с буденовки бывшего краскома (причем склонного к троцкизму) и металлическая, оторвавшаяся от штанов комсомольца-рабфаковца, которые он продал, чтобы купить учебник «Исторический материализм» и подписаться на ту самую «Юношескую правду», что напечатала «Испытание». Фельетон имел посвящение: «Рабфаку имени Покровского», придуманное ради того, чтобы Михаила приняли-таки на этот самый рабфак. Шкловский «Три» похвалил со своей двусмысленной улыбочкой, сказав даже, что он продолжает линию толстовского «Холстомера». В «Юношеской правде» фельетон тоже понравился, но когда Михаил прочитал его в печатном виде, то не испытал ничего, кроме отвращения. Кроме того, на рабфак его, несмотря на посвящение и штаны, которых лишился герой, все равно не приняли. Отсюда Михаил вынес свое четвертое творческое кредо: лучше вообще ничего не писать, чем писать галиматью с «приемчиками». Правда, когда у него случилась большая нужда в деньгах, он напечатал в «Юношеской правде», переименованной к тому времени в «Молодой ленинец», еще один фельетон — «Ревизор», историю в гоголевском духе, приключившуюся с ним в Букановской. За фельетон в газете платили по три рубля новыми — деньги, в общем, неплохие, на два дня хватало. Подписывать свои произведения в центральной газете настоящей фамилией Михаил боялся: ведь он должен был отбывать условный срок по месту жительства, а не ехать искать счастья в Москву. Псевдоним он выдумал не без помощи Брика, утверждавшего, что корень его фамилии — еврейский: «М. Шолох», — пусть, мол, думают, что я еврей, может быть, побольше печатать будут! Однако печатать, увы, было нечего. Писать фельетоны, даже в целях легкого заработка, его больше не тянуло.