Прошло немало времени, прежде чем сумел он воплотить в жизнь то, что понял о писательстве той памятной ночью, после визита в Водопьяный. Как писать — ему с нечаянной помощью Маяковского стало ясно: «Я знаю — гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете!» Но — о чем писать? Что для него — этот «гвоздь»? «Происхождение», будь оно неладно, не дающее возможности поступить учиться, хотя условный срок уже кончился и судимость снята? Исключение из комсомола, о чем он узнал только в ноябре 24-го года, приехав в Миллерово, в окружной комитет РЛКСМ, чтобы попросить характеристику в институт? Подлый отказ окружкома выдать справку даже о его прежней, до ареста, работе в станисполкоме и продкомитете? Резник, который наверняка за всем этим стоит? Но кому нужна такая «исповедь лишенца»? Не лучше ли писать жалобы во ВЦИК, в Совнарком?
Быть может, поведать людям о своей бедности, о том, как он мостил московские улицы, ночами разгружал товарные вагоны на вокзалах, сапожничал, дворничал, трудился счетоводом в жилищном управлении № 803 на Красной Пресне? Как начало нового «Мартина Идена» — книги, которая потрясла его и почти раздавила, это, наверное, хорошо, но о чем будет продолжение? Ведь даже изверившимся, разочаровавшимся во всем писателем нужно сначала стать, а потом уж писать об этом. Сами по себе чернорабочие, грузчики, сапожники, дворники, счетоводы мало кому интересны, включая партийные и комсомольские издания: им подавай что-либо о сознательном пролетариате, об «активных строителях социализма», а он, как и большинство людей, просто гоняется за краюхой хлеба. Надоело быть и участником этой гонки, и ее зрителем. Все это напоминало ему, как они с Марусей сидели летом на берегу Хопра, бросали хлебные крошки в воду, а она так и кипела рыбьей мелочью. Люди, включая его самого, такая же мелочь…
Его сделали в Москве «М. Шолохом», фельетонистом, сшибающим трешки, укоротили, обрезали — это все равно как от Маяковского оставили бы, допустим, «Маяк». А что может такой «Шолох»? Даже освободившись от влияния Шкловского и Брика, он будет повторять чужие зады. Жизнь вне Дона — чужая, случайная для него, сотни писателей, включая и начинающих, знают ее лучше Михаила, но многим ли из них довелось видеть то, что видел он на Дону еще мальчишкой? Давно ему приходила в голову мысль написать что-то вроде «Донских трагедий», но, припоминая эти трагедии и прикидывая, как бы получше их описать, он с унынием приходил к выводу, что их неизбежно сочтут «контрреволюционными» и печатать не будут. Теперь же, пообтершись в Доме печати на Воздвиженке, он понял, что эти препоны вполне преодолимы. О жестокостях гражданской войны, причем о жестокостях как белых, так и красных, писали и коммунисты (Зазубрин, например), просто они не оставляли у читателей сомнений, на чьей они стороне. «Советская окраска» произведения представлялась Михаилу скорее вопросом интонации, нежели содержания.
Он вспомнил леденящую душу историю о повстанческом атамане, зарубившем своего сына-чоновца. Он не видел его несколько лет, с тех пор как ушел на германскую, и узнал лишь по большой родинке на ноге, когда стягивал с него сапоги. Атаман, сроду не плакавший, зарыдал, как ребенок, обнимая зарубленного сына, но никто уже не мог помочь его горю. Он вложил себе в рот дуло маузера и выстрелил.