— Как я мог им руководить, ежели оно начиналось без меня? Я был мобилизован повстанцами как воинский командир…
— Вы уклоняетесь от ответа. Что вы сказали по этому поводу в Особом отделе 14-й кавдивизии?
— То и сказал. Командовал, мол, отрядом у повстанцев.
— Так и запишем. Представился не бывшим командиром дивизии, а командиром отряда, — скрипел пером чекист.
Точно так же, комочек к комочку, лепил он обвинение о создании Харлампием в Базках контрреволюционной организации.
Работая в исполкоме и крестьянском обществе взаимопомощи, Ермаков демонстративно не обращал внимания на то, кто из казаков, пришедших к нему за помощью, «лишенец», а кто нет. Когда проходили выборы в волостной и хуторской Советы, Харлампий призывал выбирать не крикунов-бездельников, а многое повидавших фронтовиков, среди которых было немало таких, как он, послуживших и белым, и красным. Следователю об этих фактах кто-то услужливо донес. Он в дотошной своей манере спрашивал:
— Вы пытались провести в Совет Крамскова Каллистрата?
— Было дело. Так на то ж они и Советы, чтобы…
— Вернемся к Крамскову. Вы знали, что он лишен избирательных прав?
— Нет, — врал Харлампий.
— Незнание законов не освобождает от ответственности. — И следователь вновь скрипел пером.
Потом он давал Ермакову читать протоколы и требовал, чтобы он расписался на каждом листе внизу. Записывал чекист вроде бы со слов Харлампия, но по своему принципу — только то, что «важно». Свидетелей, давших несколько лет назад показания в пользу Ермакова или подписавших письма в его защиту, он не вызывал, ограничиваясь теми, кто хоть чем-то мог быть полезен обвинению.
После нескольких таких допросов Харлампий со всей ясностью понял, что он не выйдет из исправдома живым. Да и надоело ему, заматеревшему в боях солдату, выкручиваться, хитрить, оправдываться… Ночами он без сна лежал на нарах, вглядываясь в темноту. Смерти он не боялся, она ходила за ним по пятам с 14-го года, но душа его противилась гибели в затхлом сыром подвале, от пули в затылок… Мысль об этом была подобна прикосновению чего-то холодного и липкого. Но сильнее мысли о смерти его мучила мысль о том, почему путь, которым он шел всю жизнь, оказался гибельным. Разве он крал, обманывал, подличал? Душегубствовал, было дело… Но не больше других, и только на войне. Мечась из одного лагеря в другой, он нигде не искал себе выгоды — напротив, больше терял, ища справедливости. Но несправедливости в мире было больше, чем справедливости, оттого, наверное, и путь Харлампия выходил кривым, извилистым. Другие шли всегда прямыми путями: с красными, так с красными, с белыми, так с белыми, им с самого начала было все ясно, а ему до сих пор не ясно. Он таким даже иногда завидовал, правда, чуть-чуть, ибо понимал, что у него бы так все равно не вышло. А если даже получалось, то всегда находилась сила, сталкивающая его с прямой дороги. Все чаще вспоминал он историю, рассказанную молодому Шолохову: об утенке, которого он невзначай зарезал косой. Что было толку ему, желторотому, выбирать путь в густой нескошенной траве? Все равно ждала его неминучая судьба в виде остро отточенной литовки в руках здоровенного, головой до небес, мужика. Не зря, видать, гутарят, что смерть с косой ходит… Косит она всех без разбору — и правых, и виноватых… Стояли за простой народ и Стенька Разин, и Емельян Пугачев, а погибли оба лютой смертью. Где же был в это время народ? Народ с тем, у кого сила. Была у него сила, шел за ним народ.
А зараз… Как же это так получается: он большую часть жизни жил для других, а всегда оставался одинок? А одинокому в этом мире нипочем не выжить, ходи хоть прямыми, хоть кривыми путями. Другие надеются на Бога, а что толку? Разве Он, Бог, спасет от одиночества? Ведь не придет же сюда, не присядет на краешек нар… Хотя… Харлампий вспомнил рассказ Михаила Шолохова, как в Вешенском изоляторе тому либо привиделся, либо и впрямь вместе с ним сидел священник, которого тоже звали Михаил и который напророчил ему, что его скоро выпустят. Доводилось ему и от других слышать о всяких похожих чудесах… Может, это он один такой — ни Богу свечка, ни черту кочерга?
Но вместе с тем было у него какое-то непонятное ощущение, что он перед арестом сделал некое важное дело, отдал последние распоряжения, хотя никаких распоряжений он не отдавал: взяли его ночью прямо из постели, на глазах жены и детей… Нет, нет, что-то было, точно скинул с себя тяжкий груз… А, вот что: так он себя чувствовал, открывая душу молодому Шолохову. Почему-то ему казалось, что чем больше он поведает про свою жизнь этому белобрысому хлопцу с улыбчивым, точно светящимся изнутри лицом, тем больше в ней, задним числом, появится смысла.