Выбрать главу

На многолюдных вечерах у себя дома Шолом-Алейхем обкатает не только свой стиль, но и голос, манеру исполнения. Этот опыт очень ему пригодится, когда он будет ездить по миру с чтением своих текстов, и выступления перед публикой станут его профессиональной деятельностью.

Хотя Шолом-Алейхем откажется почти от всего, что написано в этот период (а от чего, дорогого сердцу, не в силах будет отказаться, например, «Сендера Бланка», «Детской игры», «Ножика» и «Первого выезда», основательно перепишет и только тогда включит в своё собрание сочинений), краем глаза заглянем в тексты белоцерковских лет. На фоне множества фельетонов, статей, стихов, новелл и другого (большая их часть публиковалась в «Фолксблат») выделяются «Перехваченные на почте письма» (1883–1884) – и не только своим юмором; в этом рассказе Шолом-Алейхем впервые опробует форму письма-монолога и здесь впервые появляются топонимы Касриловка и Егупец.

Но Шолом-Алейхем ещё ищет свой жанр, и после «Перехваченных писем» из-под его пера выходит сентиментальная повесть «Наташа» (1884), в более поздних изданиях переименованная в «Тайбеле», – здесь тоже есть письмо (девушки – молодому учителю), но своим надутым, неестественным, чисто декларативным слогом оно ничем не напоминает те полные авторской иронии и пародии «перехваченные письма», которые сочиняет профессиональный составитель писем Шлез, пишущий за жениха и за невесту.

Точно так же разнятся «На Бердичевской улице» (1886) – серия трагикомических зарисовок, то, что называется «с натуры», – и «Детская игра» (1886) – стилистически блёклая попытка сделать роман по правилам: с положительным героем, молодым, просвещённым, несущим свет во тьму; и хотя в «Детской игре» Шолом-Алейхем тоже использует форму писем, роман мало чем отличается от «Наташи»: герои не живут в письмах своей жизнью, а декларируют то, что автор считает нужным сказать с писательской трибуны, – банальные даже для тогдашней литературы мысли о пользе просвещения.

Повторимся, что ни «Два камня», ни «Детскую игру», ни многое другое из своей «сентиментальной» части раннего творчества Шолом-Алейхем в собрания сочинений после включать не станет и, более того, будет частенько поругивать других писателей за сентиментализм и слёзно-слащавые картинки народного быта (по этому поводу достанется даже его близкому другу еврейскому писателю Мордехаю Спектору (1858–1925) за роман «Бедные и обездоленные»).

* * *

Со слогом и художественной манерой Шолом-Алейхема русский читатель знаком по переводам, правда, мастерски выполненным – М. Шамбодала, Л. Юдкевича, М. Лещинской, Я. Слонима, Р. Рубиной и других, – но всё-таки переводам. Однако есть у Шолом-Алейхема несколько текстов, в которых он говорит с русским читателем непосредственно на его языке. Их немного: повесть «Роман моей бабушки» (1891), рассказ «Ваня» (1892), «Сказки гетто» (1896–1898), кое-что ещё.

Открывает этот ряд повесть «Мечтатели», опубликованная в 1884 году в петербургском журнале «Еврейское обозрение», – печально-весёлая история об объявившем себя мессией Фишле Харифе и его ученике сапожнике Эле – абсолютно шолом-алейхемская по сюжету и стилю. Он мог и дальше работать на русском («Русский язык мне близок. Я потратил в школе немало времени на его изучение. И потом я достаточно потрудился, чтобы он стал моим родным языком» [48] ) и остаться в русской литературе самим собой, а не, допустим, вторым Чеховым или кем-то ещё, но речь даже не о верности своему народу, его языку и культуре – сколько тогда писателей-евреев переходило на русский, не изменяя своему еврейству ни в выборе темы, ни в чём остальном. Дело, как это ни покажется странным, в любви: «Жаргон – это моя страсть, моя вторая пассия, моя idée fixe. Я никому не продан, никто не может мне указывать, но власть моей любви к жаргону сильнее власти всякого господина и хозяина <…>. Услышу я только, как два еврея, две женщины говорят на жаргоне, – и я уже около них» [49] . Да и вообще – «…скучно без евреев…» [50]

Русскую литературу Шолом-Алейхем любил: знал на память все тургеневские стихотворения в прозе; в собственных стихах сознательно подражал Некрасову; на его письменном столе стояли портреты Гоголя и Менделе Мойхер-Сфорима; перед литературной фигурой Толстого чуть ли, натуральным образом, ни преклонялся («…Вы хотите, чтобы я написал что-нибудь о Толстом. Ах, мой бог! Чтобы я писал о таком Самсоне-богатыре человечества?.. Я всю свою жизнь рвался к этому сияющему, светящему и греющему солнцу, которого звали “Толстой”. Я когда-то дал себе слово: я не умру, пока не буду в Ясной Поляне и не увижу Толстого. Моё желание увидеть Толстого не было пустым любопытством посмотреть пророка нашего времени. Я был пламенным приверженцем его необыкновенно великого художественного таланта» [51] , – ответит он в 1910 году на просьбу журнала «Вегетарианское обозрение» дать какой-нибудь текст о Толстом); Горьким – и писателем, и личностью – увлёкся так, что одно время, в 1903–1905 годах, даже одевался, как Горький: в длинную свободную чёрную косоворотку с мелкими пуговицами до пояса.