Выбрать главу

Шуман открыл шкаф и вынул довольно объемистую рукопись. Но портрет помешанного в ночном колпаке отвлекал Фридерика, ястребиные глаза точно следили за ним. Он в конце концов не выдержал и осведомился об имени странного субъекта.

– Это Жан-Поль Рихтер, писатель, которому я многим обязан. Он открыл мне связь искусств. Его сочинения полны ума и оригинальности, но – увы! – их шлют немногие. Правда, эти немногие боготворят его!

«Вот они, немецкие чудачества!» – подумал Шопен. Рукопись, которую достал Шуман, и была «Карнавалом». Но он отказался сыграть его.

– В первый раз это должна сделать Киарина!

– Кто?

– Я так называю Клару Вик.

Нечего делать, пришлось рассматривать «Карнавал», держа его перед собой. Это были отдельные зарисовки маскарада. Вальс, марш, свидание у колонны, ссора влюбленных, традиционные маски – Пьерро, Арлекин, Коломбина, – портреты отдельных лиц: пылкого Флорестана, флегматичного Евсебия, задумчивой Киарины (должно быть, Клары) и другой девушки, Эстреллы. Это имя показалось Шопену знакомым, да и сама музыка Эстреллы, изящная, кокетливая, быстрая, легкая, тоже напоминала кого-то… Темы как будто не было. Но она угадывалась. А где-то в середине Шопен отчетливо увидал ее в коротеньком абзаце под названием «Сфинкс». Она состояла из четырех нот: ля, ми-бемоль, до, си.

– Заметили ли вы, что эти ноты, обозначенные латинскими буквами, составляют слово Аш? – спросил Шуман.

– Да. Ну и что же?

– Это название богемского городка.

– Да? – Шопен решительно ничего не понимал.

– А в этом городе живет одна моя знакомая, Эрнестина фон Фрикен, – почти вызывающе сказал Шуман. – Я называю ее Эстреллой.

Фридерик невольно взглянул на портрет Жан-Поля. Шуман перехватил его взгляд.

– Не думайте, что я безумен, – сказал он с усмешкой, – ведь я читаю ваши мысли! Вы думаете: зачем вдохновляться этой ребяческой символикой, ставя себя в зависимость от уродливой темы? А я вам отвечу: чем она уродливее, тем лучше для меня! Тем больше чести для композитора, если он из такой неблагодарной темы сумеет создать нечто разнообразное и вдохновенное. Зачем мне сама по себе тема? Важно то, что я из нее делаю! Впрочем, она совсем не так пуста!

Шопен рассматривал ноты. Да, немелодичная, не благодарная, некрасивая на первый взгляд тема! И – незаконченная, ее и темой назвать нельзя! Прав был Вик – какой-то эмбрион. И все же в ней есть какая-то внутренняя страстность, нельзя сказать, что она непригодна для развития!

Но только гений мог создать на этой основе более двадцати музыкальных картин! Это были вариации на тему великолепной молодости, мечтательной и бурной, радостной и печальной, и четыре латинские буквы были только поводом для ее чудесных превращений. Она стремительно мчалась среди пестрого карнавала жизни, среди огней и улыбок, таинственных, но выразительных масок. Острота, меткость, наглядность, живость, поэтическая и смелая до дерзости фантазия! Действительно, это было новое слово в музыке, и не мудрено, что Фридрих Вик не мог его признать!

– Все это вызывает одно желание, – познакомить с этой музыкой как можно больше людей!

У Шумана дрогнули губы. Взглянув на Фридерика, он сказал:

– Там дальше есть нечто касающееся вас.

Что же именно? А! Вот Паганини… Он стоит у колонны и играет на своей скрипке. Таким запомнил его Фридерик с того первого варшавского концерта, когда он сидел в ложе Эльснера и кто-то стоящий сзади сказал: «У него заговоренная скрипка». Здесь, в «Карнавале», казалось, что Паганини рвет струны… А они не рвутся… Но тут Шуман осторожно взял свои ноты из рук Фридерика и подошел к фортепиано. Он все-таки решился играть. И в коротком эпизоде, всего в три строки, Шопен узнал самого себя. Он точно увидел себя в безупречном зеркале. Этот короткий, мечтательный ноктюрн мог написать только Шопен, никто больше.

Фридерик удивился мастерству портрета, набросанного двумя-тремя штрихами, – нет, одним штрихом, плавным, мягким и безукоризненно верным. Только любящий человек мог нарисовать его таким. Фридерик был тронут. Шуман заметил это. Он достал отдельный листок, па котором был тщательно выписан этот отрывок, и протянул его Шопену. Экземпляр всего «Карнавала» он выслал ему позднее.

Глава девятая

В Париже началась вакханалия концертов, собраний, уличных празднеств. Шопен по-прежнему бывал в свете, давал уроки, встречался со своими приятелями, но это не занимало его больше. Он жил своей внутренней жизнью – воспоминаниями и надеждами. Правда, он держал себя так, что никто, кроме Яна Матушиньского, ничего не замечал. Но и Яна он не посвящал пока в свою тайну. Ян был к тому же очень занят: на Монмартре, где он работал, обнаружились вспышки болезни, похожей на холеру, а этого одного было достаточно, чтобы вызвать панику у парижан, напуганных холерной эпидемией тридцать второго года.

Охотнее чем с кем бы то ни было Фридерик проводил теперь время с Антуаном Водзиньским. Антуан напоминал ему Марыню, с ним одним можно было говорить о Дрездене, вспоминать Служев, наводить разговор на Казика и Терезку, с тем чтобы сам Антек дополнил беседу напоминанием о другом члене семьи, чье имя Фридерик произносил редко. Антек все понимал и пользовался создавшимся положением как можно более широко и к выгоде для себя. Он много говорил о Марыне, намекал на ее расположение к Фридерику, приводил наизусть отрывки из ее писем, свидетельствующих о глубоком, страстном, хотя и сдержанном, чувстве: сам понимаешь, девушкам не так-то просто признаться в этом! – Шопен не то чтобы верил-он хорошо знал Антека, – но упивался сообщениями лукавца, его безответственной болтовней, исполнял все его просьбы и одалживал ему деньги. К этому в основном все просьбы Антека и сводились. Он категорически уклонялся от каких бы то ни было занятий, так как привык к праздной жизни и не желал другой. Теперь же, когда приходилось довольствоваться скудными посылками из дома (пан Водзиньский высылал девятьсот франков в месяц, пани Тереза и Марыня – вязаные шарфы и платочки с вышитой монограммой), Антуан готов был пуститься во все тяжкие. Девятьсот франков, когда необходимы хотя бы полторы тысячи! И то – не для графского сына! Планы женитьбы на богатой невесте, на которые намекала пани Тереза, Антек категорически отвергал: он считал себя благородным юношей и собирался доказать это. Но пользоваться щедротами будущего шурина не считал зазорным и попросту жил на его счет.

Письма Марии к Шопену были нежны. Человек беспристрастный отметил бы, что они составлены с большим искусством. Их можно было толковать по-разному: и как проявления робкой, невольно проговаривающейся любви и как свидетельство открытой, ясной, нетребовательной дружбы. Во всяком случае, их могли бы читать и посторонние.

Мария никогда не писала отдельно, а всегда в письмах матери. И легкое разочарование охватывало Фридерика при чтении этих любезных, распространенных приписок.

Поздней осенью он простудился и заболел так серьезно, что Матушиньский взял отпуск у себя в больнице и целую неделю ухаживал за ним. Кровохаркание, открывшееся у Шопена, удалось довольно скоро остановить, но слабость больного, вечерняя лихорадка, бессонница и особенно возбуждение в ночные часы сильно тревожили Яна, много раз наблюдавшего зловещие признаки грудной болезни. Он и сам, по-видимому, хворал тем же и знал, что подобный недуг отпускает свою жертву иногда на целые годы, с тем чтобы внезапным наскоком уничтожить обманчивое равновесие. Поборник новейших методов в медицине, Ян с отвращением относился к варварским кровопусканиям, упорно применяемым во всех случаях даже знаменитыми врачами. Его руководитель, профессор Парижской медицинской школы, не решался окончательно отвергнуть этот метод, хоть и убеждался в его вредном действии. Матушиньский был уверен, что младшая сестра Шопена, Эмилька, именно от этого и погибла. Он категорически отказался пустить кровь Фридерику, несмотря на предупреждения другого врача.

Шопен скоро поправился. У него было здоровое сердце, и Ян именно на это рассчитывал. Он каждый день писал родным Шопена, после того как получил однажды депешу от потерявшей голову Людвики: в Польше кто-то распространил слух, что Фридерик в Париже умер. Водзиньские к тому времени переехали к себе в Служево, и Мария писала, что оно такое же, как в былые, счастливые времена.