Выбрать главу

И на пальцах считала. Одна мерка — до войны. Всего три года, а радости по самый край. Молодые, веселые, влюбленные. С войны целый вернулся — вторая мерка. А в Запорожье? Как над малышкой, над Лидусей, ворожили… А Новая Каховка с ее холмами, которая зазеленела, закрасовалась потом, как куколка. И вот тут наша пятая мерка — на Светлых Водах.

Уже забыла Настя, как плакала, как сердилась, когда двинулись из Новой Каховки сюда, на вздыбленные, развороченные, громом-грохотом разбуженные берега. «Опять на буераки и холмы? Не поеду! Такой домик бросать… А яблоньки? А виноград? И все сначала?»

Все сначала. И подслеповатая халупа, и осенняя грязь. Разве что холмов тут не было. И все тот же бульдозер — корчуй, ровняй, греби. А потом в самую гущу приспичило — на плотину. От нулевой отметки — все выше, выше. Вибратор грохотал — ну в точности пулемет, — утрамбовывая еще не застывший бетон. Днем бетон, ночью бетон.

И опять домик, виноград, яблоньки. Заново посаженные, заново прищепленные…

«Москвич» свернул на Приморский бульвар. По обе стороны выстроились тонкие тополя. А давно ли их сажали! Тертышный успел заметить, что тут и клумба полита, и чистенько, как было в комнатах у Настуни.

— Тп-пру! — остановил машину Петрович. — Приехали.

Среди цветников голубела пристань. Широкие ступени вели к причалу.

Ослепительно белый двухпалубный «Иван Франко» давал третий, нетерпеливо-сердитый гудок. Но они направились не к теплоходу, а к моторкам, туда, где, как в песне поется, теснятся челны…

Уже махал им рукой Зиновий Калинюк, а меж друзьями — Зинько: хотя к пенсии дело идет, а все Зинько да Зинько.

— Эгей, Степан Степанович! Карета подана.

Руки в боки — и любуется своей моторкой. Не лодка — голубая игрушка.

— С ветерком?

И сразу рев. Из-за кормы — в пене, в клекоте — две крутые волны разошлись.

Моторка вылетела на простор, уперлась в грудь днепровскому ветру — даже засвистел, завыл. Не удержался и погнался следом.

Вдали, на горизонте, синеет полтавский берег, до него двадцать пять, а может, и все тридцать километров. Есть где разгуляться ветру — море!

Тертышный сидит рядом с Зиньком, рулевым. А Лида с Петровичем сзади. Что там Петрович говорит, не слышно. И Зиньку трудно помолчать. Гудит в ухо. Тертышный махнул рукой, словно шмеля отгоняя. Другое он слышит. Давнее. Недаром на Днепре вырос. Тут ни разговора, ни смеха не нужно — слушай.

А впервые когда ж это было? Тогда ли, когда — еще семнадцати не исполнилось — на парусных лодках соревновались? Или когда на веслах шли — кровавые мозоли на ладонях! — до самого гирла? Одно лишь запомнил: багряно выкатывалось солнце из степной мглы. И в этот миг встали, всплыли в душе, как из днепровской глуби, строчки Тычины:

Эй, звон идет —         Издалека. Думки прядет —         Над нивами…

Сколько уже этих думок спрядено, а прясть их и прясть до последней межи. Никогда не глотал готовой кашки из чужедумья, чужесловья. Всегда прял свое и свою мысль ткал.

«Клонится уже к закату мое солнце, — подумал Тертышный, — а прясть не перестану».

Вон неба край —         Как золото, Как золото — расколото,         Горит-дрожит река,                 Как музыка.

Сколько уже десятилетий слышит он эту музыку! Для другого сейчас мотор гудит, для кого-то ветер свищет — он слышит свое. Бывало, вибраторы бешено грохочут, осенний плес хмурится, а он прислушивается — и застонет скрипка, и девичьим голосом пропоет флейта.

— Эге-гей! — послышался сзади басовитый голос Петровича.

Тертышный оглянулся. Чайки кружили над лодкой. «И кинуть им нечего», — с досадой подумал Тертышный. Покружили и унеслись навстречу далекому дымку.

Зинько-Зиновий сделал крутой разворот, разбил вдребезги живое серебро солнечной дорожки, вокруг раскатились серебристые кольца.

— Эге-гей! — это опять Петрович. Уже не чайкам, а какому-то рыбаку, что в своей лодчонке застыл как водяной жук.

Тертышный увидел медно сияющее лицо Петровича, а рядом с ним притихшую, задумчиво улыбающуюся Лиду. Защемило сердце, ни вдохнуть, ни выдохнуть: «Как Настя смолоду, ну точь-в-точь».

Повернул голову, даже в шее хрустнуло. Все поплыло перед глазами, затянуло туманом. Из него медленно выплывали голубые берега.

— Видите, видите! — крикнул Зинько-Зиновий и засмеялся, блестя полным ртом металлических зубов. — Таки ваша взяла…

Моторка стрелой полетела к берегу, и Тертышный увидел так хорошо знакомую ему Михайловку и два оврага, которые, бывало, колючками впивались ему в грудь. Другие шефы с музыкой, с подарками в колхозы ездят, а он со своей лопатой приперся. С лопатой и сеянцами. Отворил дверь в кабинет — и во весь голос: «А ну, председатель, бери и ты лопату, да пойдем». — «Куда же, Степан Степанович? Кого хоронить собрался?»