Корж сдержанно усмехается. Скребет пальцами подбородок.
— Что теперь? Что?.. Представь, взял ручку и написал: «Выдать».
— Ну и чудеса! Чего ж ты пришел такой сердитый, недовольный?
— Конечно, недовольный… Никто же ему на стол так и не положит рулончик.
Коржиха заливается, глядя на мужа влюбленными глазами.
— Сколько мы с тобой на свете объездили, Степа. Гарнизоны, гарнизоны. Квартиры, квартиры… А война! И всюду знали твой характер! Я уже мечтала — ну слава тебе господи! — отставка, пенсия, и мой Степан, как говорят, о-сте-пе-нит-ся! Будет забивать «козла». Кричать: «Судью на мыло!» Торчать на мосту с удочкой. Ну скажи, горе мое, когда ты станешь солидным человеком?
3
Круто вылеплена бритая голова. Собственно, уже и нечего брить. Удлиненное лицо с острым подбородком. Паутинка морщин. Две извилистые борозды на лбу. И на диво ровные белые зубы. Новейшее чудо зубопротезной техники.
— Что они пишут? Что они пишут? — Газета летит в сторону. Длинная худая рука падает сломанным крылом.
— Кузьма! — слышен умоляющий голос.
Но он не поворачивает головы.
Вера Даниловна сидит в стареньком кресле и вяжет. Тонкие прозрачно-бледные пальцы ловко орудуют спицами.
— Тебе нельзя волноваться. — Бросает на него лишь один взгляд, и в нем все, с чем прожита долгая жизнь.
— Нет, только послушай, что они пишут! — ткнул пальцем Кузьма Петрович. — Сначала все словно бы и по-человечески. А потом: «Ушел от нас в расцвете сил…» Как это ушел? Сам взял и ушел? Умер от пустякового гриппа? От насморка?.. Какое кощунство!
— Что теперь говорить, — вздыхает Вера Даниловна. И сразу у нее вырывается чисто по-женски: — Боже, какой он был красивый! Молодой бог!
Кузьма Петрович с досадой смотрит на нее:
— Вера…
— И все мы были молодые. Боже, какие мы были молодые…
Эти слова бьют в сердце Кузьмы Петровича. Он отходит к окну. Жена, которая кажется еще меньше в глубоком кресле, смотрит на его костлявую, сухую фигуру, вырисовывающуюся на фоне пронизанного солнцем окна, и тайком вытирает слезинку…
— Молодые… — раздумчиво говорит он. — Все было молодое.
Они замолкают. Сколько обо всем этом говорено-переговорено!
Каждый раз в этих разговорах и горечь, и радость. То, что они видели, никому не перечеркнуть.
Все было молодое. Революция была молодой. Шквальный ветер. Сабли наголо. Он шел — высокий, стройный. Голос — тысячи замирали. Верно, молодой бог. И я рядом с ним. Рядом с ним. Теперь, если б посмотрел на себя той поры, сказал бы: «Мальчишка!..» Ромб в петлице и три фронта, и три раны, а все-таки мальчишка, всего двадцать четыре за плечами. А сам командир лишь чуть старше… Когда это было? Отгремела гражданская. Но и потом, потом они тоже были молодые, и сколько, сколько из них так навсегда и остались молодыми. Не поседели, не пополнели, не вставили сверкающе-белые зубы.
Он круто отвернулся от окна.
— Кто-нибудь звонил, Вера?
— А-а… Та, как ее? Вулкан энергии, и каждый раз напоминает, что она вступила в комсомол в тридцатом году. Сколько же ей? О-о, немало…
— Что ей надо? — уже нахмурился Кузьма Петрович.
— А-а… Просила прийти в семь. Что-то там… в домкоме.
— Домком… Уже сто лет так не говорят. Теперь — жэк.
— Какая разница?..
— Опять что-то выдумала? Ей только дай позаседать.
— Столько наговорила, что я и не разобрала. Очень просила. Без тебя — катастрофа.
— Естественно. Сто катастроф…
А все же ему приятно. Кто-то там ждет его.
Кузьма Петрович поднимает с пола газету. Всматривается в нее отчужденным взглядом. Кладет возле стола.
— Я напишу письмо.
— Опять будешь нервничать? Сколько ты уже писал…
— Еще напишу. Тысячу раз буду писать…
— А что с того?
— Пускай каждое письмо прочтет хотя бы десять человек. И то хорошо. Пускай положат в архив. Через двадцать, тридцать лет…
— О боже! Опять через двадцать, через тридцать! Люди ведь не вечны.
— Ничего. Люди не вечны, но у них есть дети.
— Вот и пиши лучше детям. Сегодня мне снилась Марийка и мальчишки.
Она начинает рассказывать свой сон. Кузьма Петрович не слушает. Что ж тут особенного? Бабушке приснились внуки. Какое это имеет значение? Главное — не молчать. Он напишет, еще кто-то напишет. Пусть даже один человек прочитает. И то хорошо. Письмо положат в архив — в какой-нибудь ящик, но мысль в ящик не упрячешь.
Он лучше многих других знает, как медленно ползут и как быстро несутся десятилетия.