Выбрать главу

Григорий Канович

ШТРИХИ К АВТОПОРТРЕТУ

Признаться честно, никогда не был поклонником автобиографического жанра. Не потому, что намеревался вводить в заблуждение общественность о каких-то фактах своей уже довольно долгой жизни или, что еще хуже, их приукрашивать. В своих книгах если и писал о себе, то по художественной необходимости — косвенно и отстранённо, всегда отдавая предпочтение персонажам или, как их еще высокопарно принято называть, героям, стараясь через них понять и оценить не только и не столько себя, сколько время, которое выпало на мою долю.

Я — литовский еврей, родился без малого восемьдесят лет тому назад во временной столице Литвы — Каунасе (Вильнюс тогда был, как нас учили в школе, захвачен поляками). Родился в Еврейской больнице (в ту пору в городе много чего еврейского было — от славных во всем мире ешив до благотворительных столовых, от Еврейского банка до Еврейской больничной кассы). К счастью, были и искусные еврейские врачи (большинство которых через двенадцать лет было загнано в гетто и уничтожено). С их помощью, пусть и необычным путем, через кесарево сечение, я и появился на свет. Моей храброй и самоотверженной матери, светлый ей рай, после первых таких родов, ставших роковыми для моего старшего брата, было настрого запрещено рожать. Но любовь к своему мужу — начинающему местечковому портному победила врачебные запреты. Недаром моя богомольная бабушка Роха долго-долго не то с лаской, не то с безобидной насмешкой называла меня, своего первого внука, не иначе как запретным плодом. Благодаря тому, что роженицу и новорожденного продержали в больнице девять дней, я получил редкую, почти по Гоголю, возможность отмечать свой день рождения дважды в году и дважды по сему случаю получать поздравления от своих близких и друзей — в день, когда я на самом деле родился, и в день, когда меня привезли в родные пенаты — в местечко Йонаву, где опытный моэль совершил надо мной общеизвестное благое деяние, а раввин наконец записал в книгу живущих на белом свете существ, дав мне для долголетия два имени — Гирш-Янкл (по советской версии — Григорий-Яков).

Далее была начальная школа, где безраздельно господствовал сладкозвучный идиш; в ней, в этой одноэтажной школе, я до войны провёл четыре счастливых года, каждый день глядя во все глаза то на доску, говорившую со мной на родном языке, то на облюбованный неуемными певуньями-птицами клён, который до недавнего времени возвышался на безымянном пустыре как памятник моим незабываемым канувшим в Лету учителям и моему детству.

Юность провёл в забытом Богом и компартией полуфеодальном ауле, в степях Казахстана, а затем — в перенасыщенном угольной пылью уральском городке Еманжелинские Копи, где каждое утро задирал голову к громкоговорителю и ждал обнадеживающей вести с Курской дуги, где в составе Литовской дивизии воевал мой отец, умевший больше орудовать иголкой, чем винтовочным затвором. Было голодно и сиротливо. Осваивал русскую грамоту. Впервые услышал, как мои однокашники называют воробьев, и с тех пор обогатил свой словарь новым и весьма популярным словом — жидки.

В армии не служил. Военные премудрости постигал в Вильнюсском госуниверситете, филологический факультет которого в год смерти Сталина, главнокомандующего всеми науками, закончил, прошу прощения за неуместное и запоздалое бахвальство, с отличием. Упиваясь армейскими терминами, отставной полковник Наумов, похожий своей неуклюжей фигурой и суровым прищуром на фельдмаршала Кутузова, вдалбливал в наши мирные головы премудрости ведения ближнего и дальнего боя в условиях пересеченной местности при мощной поддержке танков и артиллерии (орудия и танки на ящике с песком изображались наспех изготовленными муляжами). Будучи абсолютным невеждой в делах стратегии и тактики, я дважды побывал на трёхмесячных военных сборах под Вильнюсом. На стрельбах особым рвением и меткостью не отличался, но, тем не менее, зачёт получил и даже удостоился какого-то не приличествующего моим знаниям воинского чина.

Стихи начал писать в гимназии имени генерала Черняховского. Родители были против моего увлечения. Папа уверял, что перо никогда не сравнится с иголкой; ручка, мол, — губительница, из-за неё и в тюрьму попасть можно, а иголка — кормилица, она и в тюрьме прокормит. Мама же, вечная союзница мужа, после того как я поступил на филфак, пытаясь меня образумить и перенаправить на медицину, говорила «пусть стихи пишут сами русские». Что-то похожее говорил и старый подпольщик Шмерл Соломонович Майминас, клиент моего отца: «Вторым Пушкиным ты все равно не станешь». По трезвом размышлении и под давлением доморощенных пророков-доброхотов я перешел на менее честолюбивую прозу, хотя мама продолжала утверждать, что больных всегда больше, чем читателей. Давно миновав середину житейского пути, не могу не отдать ей должное — в чем-то она была несомненно права. Больных, кажется, и впрямь становится больше, чем читателей.

И уж совсем переполошились родители, потомки ремесленников и мастеровых, не имевшие никакого дела ни с письменным, ни с печатным словом, когда я, желая их успокоить, проговорился, что собираюсь по-русски писать не стихи о Сталине и о Дзержинском, а рассказы о евреях, которые до войны были нашими соседями и которых уничтожили только за то, что они были евреями. Должна же о них сохраниться какая-то память.

— О евреях всё давным-давно написано в Танахе, — отрезал папа. — Говорить и писать о евреях не надо ни по-русски, ни по-литовски. О евреях надо теперь, стиснув зубы, молчать. — Этот глагол мой отец с нажимом произнес по слогам. — Понимаешь: молчать, если не хочешь, чтобы тебя упекли в худер-мудер.

Время и впрямь было трудное, дурное. В Вильнюсе шли аресты. Забрали незаурядного идишского поэта Гирша Ошеровича, нелепо обвинив его в том, что он готовил в Крыму посадочные полосы для американской авиации стратегического назначения. Еврейский Вильнюс колотило от известий о расстрелах идишских писателей и общественных деятелей, о разгоне Еврейского антифашистского комитета.

Но я не послушался самых близких людей в моей жизни, то ли недооценивая их страхи, то ли слишком доверяясь испещренному еврейскими именами первому листу бумаги. Я тогда и думать не думал, что написанное мной разойдется миллионными тиражами и найдет отклик в сердцах не только читателя-еврея, скорее лишённого, чем лишившегося по своей воле родного идиша и еврейского самосознания в необозримом Советском Союзе, но и других ценителей литературы.

В 1993-м мы с женой Ольгой приехали в Израиль. Был я в Израиле и раньше (первый раз в 1980-м) — как автор переведенного на иврит романа «Свечи на ветру» и как народный депутат СССР.

До репатриации я на три с половиной года был совершенно оторван от письменного стола, перестал быть сочинителем и превратился в «профессионального еврея» — меня избрали председателем Еврейской общины Литвы. Не мне судить, насколько моя непривычная деятельность была успешной, но я прилагал немало усилий для снижения напряженности между литовцами и оставшимися в Литве евреями, делал всё, что мог, для укрепления дружеских связей между этими, скажем так, разными станами. Возглавлять Еврейскую общину, пусть и малочисленную, состоявшую на тот момент из семи-восьми тысяч человек, было нелегко, очень даже нелегко из-за рокового наследия прошлого, которое порождало уйму тяжелых и неразрешимых в одночасье проблем. За годы этого председательства я убедился, что руководить евреями в диаспоре — дело далеко не шуточное. И тут, в Израиле, в еврейском государстве, управлять жестоковыйными евреями ничуть не легче, чем в каком-нибудь мало населенном нашими сородичами галуте. Да что там не легче — во стократ трудней и сложней! Кто-то пошутил: у нас, кроме библейского Моисея, никогда не было толковых поводырей. Может, нам с Божьей помощью всё-таки повезёт, и мы наконец-то дождемся таких вожаков и предводителей, которые выведут нас из тупика на путь истинный, и тогда, дай-то Бог, ради блага нашего общего дома евреи прекратят обвинять друг друга во всех смертных грехах и — на радость своим злейшим врагам — героически и без устали драться друг с другом. Может, говорю, повезёт.