Больше того, самостоятельное решение Шукшина опубликовать «Кляузу», несмотря на возможные возражения Белова, подтверждается письмом Василия Макаровича главному редактору «Авроры» Глебу Горышину в марте 1974 года:
«Что касается Васи Белова, то… Я, правда, его не видел (я лежу в больнице, в другой уже, за городом), но просил жену рассказать ему, в чем дело (он приезжал на пару дней), он сказал, что “это ему (мне, в смысле) виднее, — на его совести”. Моя совесть чиста — там все правда. Да и мы ли выдумали порядок, в котором, соблюдая его, выглядишь идиотом? Чего тут стыдиться-то? Ничего, Глеб. Если один лакей может уделать с ходу 3-х русских писателей — разве это так уж плохо? В этом есть смысл. Прошу тебя, откликнись, как получишь это! В любом случае».
Ответное письмо Глеба Горышина, к сожалению, неизвестно, но тот факт, что «Кляузу» он опубликовал, говорит сам за себя, однако больничный сюжет в судьбе двух Василиев имел драматическое продолжение в ту последнюю шукшинскую зиму, переходящую в добрую и бестолковую, как недозрелая девка, весну.
Случилось так, что в феврале 1974 года у Белова тяжело заболела годовалая дочь Аня.
«Видел бы ты нашу детскую больницу! — писал Белов Шукшину из Вологды через несколько дней после отлупа еловым веником за «Кляузу». — Это кошмар. Тесно, грязно. Эти маленькие страдальцы уже и не протестуют, они сдались. (Анюта моя не сдавалась до конца, хватала сестер за волосы. А когда ей зажимали ручонки, билась головой. Это во время уколов в голову-то…) Теперь дома. Ей всего четырнадцать месяцев, но у нее уже что-то исчезло детское. Появилось что-то новое. Как звереныш была первые два дня дома. Теперь понемногу приходит в себя, но я боюсь: уже что-то потеряно. Святое и необходимое. Бог знает что творится! Такие дела <…> Посылаю снимок — это до болезни (сейчас худая и стриженая моя дочка)».
Каково было Шукшину с его страхом за детей это читать. И вот его ответ:
«Спасибо за письмо и за фотографию. Славный человечек там, сколько любопытства в двух “омутах” (из твоего арсенала)! Разве она может стать другой. Слава Богу, что все теперь хорошо. Вишь, какие якоря в жизни кинуты! Надо и свое здоровьишко поберечь. Давай, как встретимся, поклянемся на иконе из твоего дома: я брошу курить, а ты вино пить. С куревом у меня худо: ноги стали болеть — это, говорят умные доктора, на пять лет. А там — отпиливать по одной. А ты бросай вовсе другую заразу — тоже жить можно, даже лучше — это я из собственного опыта говорю». И чуть дальше: «Вот штука-то: две больницы в одной стране… Эх, сколько мы не знаем, Васюха! И это еще — не край, есть и другое, и много. Переезжай в Москву! Решись».
И в следующем письме: «Не падай духом, не падай духом, Вася, это много, это всё. Много не сделаем, но СВОЕ — сделаем, тут тоже природа (или кто-то) должны помочь. И — немного — мы сами себе, и друг другу».
Переехать в Москву Белов так и не решился, но если это не дружба, то что тогда этим словом называется?
А шукшинская мысль о двух Россиях, элитарной, обслуживающейся в Кремлевской лечебнице с ее предупредительным, благожелательным, вышколенным персоналом, и России вологодской, беловской с ее грязными и тесными больничками, России, говоря о которой даже эти двое признавали, что многого не знают, отразилась в одном из последних рассказов «Чужие», опубликованном также за месяц до смерти автора в «Нашем современнике», из которого он, несмотря на свои угрозы больше там не печататься, не ушел. И хотя действие в том рассказе относилось к временам дореволюционным и героями были два антагониста — великий князь Алексей Александрович Романов, по вине которого страна оказалась не готова к Русско-японской войне, и сростинский пастух дядя Емельян, побывавший на той войне в плену, — финал «Чужих» предстоял вечным мотивом расколотой, самодостаточной русской истории, как понимал ее вождь несостоявшегося народного восстания Василий Шукшин и переносил действие с земли на небо: «Хочу растопырить разум, как руки, — обнять две эти фигуры, сблизить их, что ли, чтобы поразмыслить, — то сперва и хотел, — а не могу. Один упрямо торчит где-то в Париже, другой — на Катуни, с удочкой. Твержу себе, что ведь — дети одного народа, может, хоть злость возьмет, но и злость не берет. Оба они давно в земле — и бездарный генерал-адмирал, и дядя Емельян, бывший матрос… А что, если бы они где-нибудь ТАМ — встретились бы? Ведь ТАМ небось ни эполетов, ни драгоценностей нету. И дворцов тоже, и любовниц, ничего: встретились две русских души. Ведь и ТАМ им не о чем бы было поговорить, вот штука-то. Вот уж чужие так чужие — на веки вечные. Велика матушка-Русь!»