Артур Макаров оставил воспоминания, даже не воспоминания, а небольшой художественный рассказ о посещении Сросток в 1963-м. Текст этот через несколько лет после трагической смерти Артура Сергеевича был опубликован в «Алтайской правде» и большинству читателей почти неизвестен. Вот небольшой фрагмент из него:
«С утра к гостинице, ставленной некогда сибирскими купцами для приятного времяпрепровождения, подкатили две машины: “газик” предоставила кинофикация, а “Волгу” — райком комсомола. Кинофикатор и райкомовец были молоды, поначалу несколько чопорны, но это скоро прошло, и мы поехали.
В “Волге” катили Ренита Григорьева и туго схваченный за горло ангиной Наум Клейман, Иван Иванович Шеповалов улетал далее по маршруту нашей группы, остальные ехали в “газике”. Кинофикатор начал с анекдотов, перешел на культурные запросы трудящихся, долго жаловался, как трудно было выжить из одного конкурирующего с клубом прихода попа и как неожиданно помог в этом сложном деле райпожинспектор товарищ “эн”.
Словом, ехали весело.
У поворота с Чуйского тракта на Сростки “Волга” остановилась, поджидая нас, и Шукшин вылез, походил, крякнув, улыбнулся решительно:
— Я, ребята, сяду в машину пошикарней, а? Для мамашиного удовольствия и соседям поглядеть. По-нашему, по-деревенскому — надо.
Сростки вытянулись по-над Катунью, кое-где на быстринах она не замерзала, несмотря на мороз, и над темной водой поднимался пар.
Дом, возле которого остановились машины, не взял ничем особым, даже был маловат, на крыльцо вышла женщина, оправляя платок на плечах, сузив без того рысьи глаза, сказала кому-то в сенях:
— Так он же и есть — Василий! Пожаловал, наконец…
Все мы поняли, кто это, а Шукшин обнял ее, поздоровался, словно песню продолжил:
— Ну, здравствуй, ну, здравствуй, мамаша…
Оторвавшись от матери, представил нас, вошли в дом.
За тесной кухонькой, где хлопотали две родственницы, открылась небольшая комната, в ней уже был накрыт скатертью стол, на подоконниках трех окон светились на солнце бутылки. Телеграмму о приезде Шукшин дал загодя и сейчас, раздевшись и потирая руки, обеспокоился:
— А пельмешки, мама? Как с пельмешками? Хватит ли… Не то видишь, сколько нас, может, сварганим еще, а?
— Второй день стынут, — успокоила мать. — Всем и хватит.
— У нас выступление в семь, Вася, — напомнила Ренита, поглядывая на питьевые запасы при окнах. — Перед соседями все же, смотрите…
— Ренитушка, соседи поймут… Да сейчас вся родня набежит, нам и достанется только бы ополоснуть. Увидишь.
И набежали, и пришли скоро.
Всех уж не упомнить, но собралось человек пятнадцать, и Шукшин особенно обрадовался дяде Васе, недавно вернувшемуся из мест заключения. Сидел тот за какое-то бытовое “художество”, сел не без помощи жены, и мужская часть родни считала, что безвинно, а женская допускала будто в том долю справедливости.
— Так ли, не так, а свое отработал честно, — дядя Вася положил на стол очень большие руки с широкими толстыми ногтями, темно-багровое лицо его было печально. — Вот теперь и скажи, племяшок, раз ученый: как дальше жить? С ней больше не хочу и не буду…
— Да она и сама убежала, — вставила тетка Шукшина. — Ага, не больно ждала!
— Так не буду, значит… Без бабы не могу, хотя волю мне дай, так я б их всех в одну коробушку да атомную бомбу на их! А раз не могу, так кого брать? Разведенку если — она со всеми делами знакомая, гулять станет, мне обратно к хозяину дорога тогда за нее. Девчонку? Они теперь сам знаешь какие, и что дальше из нее будет — опять не знаю.
— Да-а, сложное твое положение, дядя Вася, — озаботился Шукшин. — Ты вот с Ренитой посоветуйся, она у нас по моральной части голова. Ну, все знает! Что можно, чего нельзя и как надо жить… Ты вот знаешь? Я — нет».
Этот яркий, живой, а главное, точный рассказ при всей своей беллетризованности подтверждается и прозой Шукшина с ее упорным мотивом «войны» жен и мужей, и письмами Василия Макаровича, но куда более трагическими по тональности («Я про своих родных и думать-то, и рассказывать боюсь: дядя из тюрьмы не вылезает, брат — двоюродный — рецидивист в строгом смысле этого слова, другой — допился, развелся с женой, поделил и дом, свою половину он пропил, теперь — или петля, или тюрьма», — писал он несколько лет спустя Василию Белову).