Мандельштам писал не рассказы, повести, очерки или романы, а прозу или стихи. Других определений он не употреблял. Он твердо знал, что всякий жанр непрерывно исчерпывает себя и тот, кто берется за него, начинает с полной перестройки. «Война и мир» для него не просто роман, а эпическое и хроникальное целое, а Достоевский разворачивает действие наподобие трагедии. Как случилось, что подлинная трагедийность воплотилась у нас в форме повествования, а не театрального действия? Мандельштам часто говорил о трагедии, но не как о литературном жанре, а об ее сути. Он рано осознал, что трагедия на театре невозможна, и сказал: «Я не увижу знаменитой Федры». Ему не суждено было услышать, как «расплавленный страданьем крепнет голос и достигает скорбного накала негодованием раскаленный слог». Причина конца трагедии в несовместимости трагедийности с теми, к кому обращаются с подмостков; зрители-шакалы, которые готовы растерзать музу. В статье 1922 года Мандельштам пробовал объяснить, почему в наши дни невозможна трагедия. Сказано это по поводу Анненского, который «с достоинством нес свой жребий отказа, отречения». «Дух отказа» в поэзии Анненского «питается сознанием невозможности трагедии в современном русском искусстве благодаря отсутствию синтетического народного сознания — непререкаемого и абсолютного — необходимой предпосылки трагедии; и поэт, рожденный быть русским Еврипидом, бросает в водопад куклу, потому что „сердцу обида куклы обиды своей жалчей“»…
Синтетическое сознание возможно только в те эпохи и у такого народа, который хранит «светоч, унаследованный от предков», то есть когда народ имеет твердые ценностные понятия и трагедия говорит об их осквернении и защите. Не ведет ли к катарсису, духовному очищению и просветлению, именно победа ценностей, утверждение их непререкаемой мощи? Европейский мир строился на величайшем катарсисе, доступном только религиозному сознанию, — на победе над смертью и искуплении.
Во всем европейско-христианском мире ценности расшатывались в течение многих десятилетий, вернее, столетий, но та степень глумления, которой они подверглись у нас, неведома нигде и никому. Если б собрать наших зрителей-шакалов и показать им осквернение ценностей, его приветствовали бы радостным ревом. На протяжении десятилетий их приучали именно к такой реакции, когда они наблюдали, как оскверняют алтари, домашние очаги и священные права народа. Одни поддерживали осквернителей, другие, лучшие из лучших, равнодушно отворачивались и шли домой сводить концы с концами. Мы заслужили мелодраму вместо трагедии и получили ее со всеми экспрессионистскими и псевдореалистическими штучками, а главное, с вывороченной наизнанку темой и героем — осквернителем ценностей и неправедным судьей, который отстаивает свое право на власть и руководство человеческими толпами. В театр пришла литература, которая «везде и всюду… помогает начальникам держать в повиновении солдат и помогает судьям чинить расправу над обреченными»…
В Воронеже в 1935 году Мандельштам с несколько иной стороны подошел к трагическому. Редакция местной газеты поручила ему статью о Серафимовиче, и он написал несколько страничек и тут-то понял, что никуда с ними соваться нельзя. Серафимович был объявлен у нас чем-то вроде божка, и посягать на него не полагалось. Мандельштам произнес обычное: «Мы разорены» — почему это, что бы он ни написал, мы всегда бывали «разорены»? — и бросил листочки в чемодан, потому что сундук для рукописей остался в Москве. Листочки случайно сохранились. Это автограф, потому что я, понимая безнадежность всей затеи, отказалась писать под диктовку. В них несколько слов о том, что «Трагическое, на каком бы малом участке оно ни возникало, неизбежно складывается в общую картину мира».