— Пока воздержусь. Я только хочу спросить:— хотите вы перейти на настоящий человеческий путь или нет?
— Я на нем и стою, — усмехнулся Еламан.
— Тогда кончим, — сказал Жариков и поднялся, — но помните: вы оттолкнули руку, которую я вам протягивал.
...Осенние заморозки ударили внезапно. Вслед за холодными дождями вдруг выпал пушистый обильный снег. Работы прекратились. Сезонники получили расчет. Остались только специалисты. И Нурке и Даурен понимали, что настала пора полного открытия расчета. И Ажимов затаился перед последней схваткой. Она должна была вот-вот наступить.
Как раз в это время Еламан выехал в Алма-Ату. Ему крайне необходимо было посоветоваться с давнишним другом и покровителем и решить, как следует вести себя в дальнейшем.
А в тот вечер Харкин сидел за столом и бросал карты. Ему опять вчера не повезло, и он оставил что-то около пяти рублей. Деньги не такие уж и большие, но если подумать, что он проиграл и вчера, и позавчера, и еще на той неделе, а до пенсии осталось еще — ого-го! — полмесяца, то есть почему быть не в себе. А тут еще жена!.. Вчера она сказала, что не зря его, ханыгу, уволили в отставку. В общем, он был очень расстроен. В это время дочка и сказала ему, что пришел Курманов. Сначала Харкин даже рассердился: нужен ему сейчас какой-то Курманов. Но потом подумал, что зря этот завхоз не ходит, значит, есть дело.
— Сейчас выйду, — сказал он дочке и собрал карты.
Еламан ждал в прихожей около вешалки. Он был в сером дорожном пыльнике.
— Здравствуйте, товарищ Курманов, — сказал Харкин, улыбаясь. — Ну хорошо, что застали. Еще пять минут — и меня бы не было. Пошел бы в подшефную школу (никакой подшефной школы у Харкина, конечно, не было), что расскажете хорошенького?
Еламан, строгий и неулыбающийся, слегка наклонил голову в знак привета и сказал:
— Если вы разрешите, я немного провожу вас.
Харкин снял с вешалки плащ и мягкую шляпу, оделся, взял палку и сказал:
— Ну, пойдемте! Минут десять у меня есть. Посидим в садике! — И пока они спускались (дом был ведомственный, пятиэтажный, с лифтом), Курманов сказал:
— Позавчера меня третий раз вызвал наш начальник — генерал Жариков.
— Ну и что? — спросил Харкин.
— Спрашивал о вас, — ответил Еламан.
— О чем же?
— Да о вашей деятельности вообще...
— А что вы знаете о моей деятельности! — огрызнулся Харкин.
Еламан пожал плечами.
— Я так ему и ответил.
Харкин к подобным разговорам был приучен давно, но все равно его покоробило; он был из тех службистов, кто мог легко вмещать в себя два противоречивых начала, два абсолютно отрицающих друг друга понимания. Абсолютная, чисто кондотьерская беспринципность и бессовестность делали это совмещение даже легким. С одной стороны, как человек не полностью глупый, он совершенно ясно и точно видел и знал, что все, что он делал в последние годы, было обманом, ложью, фальсификацией, цепью нарушений и преступлений; знал он и то, что пользы от его работы нет ровно никакой, а вреда... впрочем о вреде он не думал. Не его это было дело! И в то же время (это и была другая сторона) он чувствовал себя незаменимым и необходимым, а жертв своих искренно считал врагами, и тут сомнений у него не было: раз он, подлец, меня обманывает, раз не хочет подписывать того-то и того-то, а мне это нужно, раз он, негодяй, заставляет меня, майора Харкина, проводить с ним дни, а я бы мог отлично использовать это время для себя, раз он не желает понять, что мне нужна еще одна благодарность в приказе, значит, он подлец, коварная тварь, а следовательно, враг мой и государства, которое меня поставило на это место. Но прошел сначала двадцатый съезд, потом двадцать второй, и оказалось, что ставило его на это место отнюдь не государство, а люди, и поэтому героем он ни в коем случае быть не может. Он и с этим согласился бы, но по-настоящему сбивало его с толку и даже просто травмировало другое: стали вдруг появляться люди, которых он считал уже покойниками. И наперекор всему они, однако, жили и работали. Каждое появление значило для него припадок тоскливой злобы, унизительного страха, а иногда вызова в прокуратуру. Но до каких же пор можно писать «я не знаю, я верил», — хотя всем было ясно, что он ни во что не верил и знал все. Но никогда ни один червячок не шевельнулся в его хорошо натренированной душе и ничто не зазрило его абсолютно непробиваемую совесть. Из всех чувств, которые он испытывал по этому поводу, самое сильное было сожаление, то есть, почему он был так глуп, что выпустил их живыми? Ведь возможности его в этой области были безграничны.