Хаты, что победней, были переполнены. Спертым духом прелого сукна, портянок, человечьей беды ударяло в лицо, едва Довбня распахивал сенцы. Люди спали на лавках, на полу, и не сразу можно было отыскать самих хозяев.
Старшина проверял документы, покачивал головой, иные были вовсе без «бумаги», но сам вид их — изможденный, замученный — да торопливый брянский говорок в ответ на вопросы милиции начисто исключали всякие подозрения.
— Рази нам тут праздник! — вдруг вздымалась из темного угла встрепанная спросонок бабья голова. — Я вот с дитем. Нам бы мучицы малость, мы и уедем. Смилуйся ради господа…
— Да кто ж тебя гонит, спи…
— Вот и доку́мент…
— Не надо документа. Отдыхай, мать. А то вон дите спугаешь. — И доставал из бездонного кармана запыленный осколок сахара, совал бабе для малыша.
— Дай тебе бог, начальник…
Довбня отворачивался, махал рукой. Как бы невзначай заводил разговор о крестьянских делах, мужики оживлялись.
— Нам бы до весны обернуться, весной-то и солнце кормит. А там, гляди, и отсеемся. Семена-то нашему «Рассвету» дали, бережем, а уж сами ладно-ть, председатель отпустил, нешто мы задержимся тута, резону нет, семьи нас ждут. А пока, стал быть, вот, гостюем.
— Не забижают хозяева?
— Что вы, бог с вами. Делятся.
— Ну-ну…
Оставляя хату, Довбня, как правило, зажигал в сенцах спичку и, если обнаруживал в углу покрытую мешком кадушку с жидкой пахучей закваской, звал хозяина с лампой.
— Совесть есть, Прокопий? Хоть бы постояльцев постыдился, такой год, а ты самогонку завел…
И Прокопий, или Сафон, или Грицко начинал клясться всеми святыми, что поставлено для блинов. Какой самогон! Но Довбню не так-то просто было обмануть, он брал тесто на язык, каким-то ему одному известным образом определял его истинное назначение и уж тут, не мешкая, просил соли. По тому, как торопливо подавал хозяин соль, радуясь, что легко отделался, ясно было, что Довбня прав.
Довбня для порядка бросал горсть в опару — самогона с такой приправой не получится.
И снова они выходили в завьюженную ночь, осиянную каленной морозцем луной.
Внезапно Довбня остановился. Невдалеке за плетнем яростно залаяла собака, и — сквозь дунувшую в лицо поземку — мгновенный промельк в глазах.
— Заметил? Свет-то в окне погас… Или почудилось?
— Вроде бы.
Довбня торопливо зашагал к плетню. Андрей едва поспевал за ним. Взойдя на крыльцо, старшина задергал чугунную подвеску, в хате послышался плач. Он забухал в дверь железным своим кулаком, плач усилился, казалось, верещали уже хором. Напрасно старшина кричал в глухую, обитую мешковиной дверь:
— Открывай, Настя! Оглохла ты, что ли!
Только детский рев в ответ. Даже неловко стало — врываются на ночь глядя в чужой дом…
— В чем дело? — спросил Андрей.
— Щиплет их — не иначе.
— Не понял.
— Дитей щиплет, шоб орали: боимся, мол, потому не открываем.
Довбня соскочил с крыльца, отступив в тень, вытянутой рукой затарабанил в окно. Андрей невольно прижался к стенке, словно и впрямь ждал выстрела: под луной оба были как на ладошке.
Наконец в сенях завозились, звякнула щеколда.
— Это вы, начальник? Заходь, ради бога! — донесся звонкий, молодой голос, и в приоткрытой двери мелькнуло яркое платье. С койки за ширмой еще доносилось неохотное ребячье хныканье. Слева на печке виднелась белоснежная, чуть примятая постель под клетчатым пледом. С подоконника зеленовато поблескивала початая бутыль, на табуретке у стола лежала стопка глаженого белья.
Потом он увидел и саму хозяйку — легко скользнувшую из-за ширмы молодуху, неестественно возбужденную, в праздничных монистах на высокой груди. От нее так и веяло жаром, запахом вина и дешевых духов.
— А я думаю, хто стукал, аж злякалась. А то ж вы…
Неуловимый жест, будто взмах крыла, и табуретка очутилась на середке комнаты, белье исчезло. А сама хозяйка уже протягивала Довбне руку лодочкой, вся трепеща при этом, веселая, с откровенным бабьим вызовом и чуть затаенным смятением в темных, с искрой, глазах.
— Здравствуй, здравствуй, Настя…
— То ж я и кажу — здоровеньки булы, гостюшки, шо ж так, без предупреждения…