Он не знал, что ответить на удивленное восклицание друга: «Ты что, спятил?», — только вспомнил, как Гастуне вертел у виска пальцем, и слегка покраснел. Как он мог объяснить Лулу все, что чувствовал, к тому же это было столь неопределенно? Хотя бы то, что мир ему стал таким враждебным и, однако, не все еще надежды потеряны — ведь он такой же мальчик, как и другие; он мог бы рассказать Лулу о том, как провел день у Бугра, и что это было совсем «как прежде». Оливье вытащил из кармана стеклянный шарик с оранжевыми спиралями внутри, красивый, словно леденец, и подбросил его на ладони.
Улица сильно менялась в зависимости от того, была ли она грустной или, напротив, веселой. Вот только что эти дома выглядели грязными, дряхлыми, совсем как те старые дамы, что с трудом преодолевали проход по лестницам Беккерель или Монт-Сени, чтоб попасть на воскресную мессу в церкви Сакре-Кёр, — и вот эти же дома кричат о своей молодости всеми голосами, ярким светом всех окон. В тот вечер радио, еще переживавшее пору своей молодости и называвшееся тогда «беспроволочным телеграфом» (дикторы вещали чрезвычайно торжественно и четко — малейшая их ошибка вызывала скандал), уведомило счастливых владельцев четырех-, шести- или восьмиламповых приемников о долгожданной программе: грандиозный концертный вечер, организованный «Пост Паризьен».
Задолго до начала несчастный Паук уже занял свое обычное место рядом с окном Альбертины, чтоб послушать музыку и песенки. В рнних сумерках, прислонившись к ставням, он застыл в гротескной позе паяца, полузакрыв глаза. Паук спросил у Оливье, вертевшего меж ладонями свой стеклянный шарик:
— Чудесное солнышко, а?
Ребенок робко поглядел на него. Уйти он не решался: может, не хотел оскорбить этим калеку, может, надеялся привыкнуть к его неприятному присутствию. Многие на улице говорили, что Паук — это «зрелище не для детей» и что лучше бы поместить его в специальное медицинское учреждение… В сравнении с подобной перспективой все человеческие беды казались такими мизерными! Паук родился парией и хотел получить хоть самое незначительное место под солнцем, но только рядом с теми, кто его отвергал.
Чтоб не смотреть на это искривленное тело в рабочей одежде странных размеров, не видеть этих деформированных ног, скрюченных, в разрозненных шлепанцах на веревочной подошве, Оливье уставился в изможденное, но не такое уж страшное лицо Паука. Инвалид тоже рассматривал мальчика, губы его раздвинулись в некоем подобии улыбки.
— Здравствуй, Оливье, — произнес Паук.
— Добрый вечер.
— Не разыщешь ли чего-нибудь поесть, а?
— Поесть?
— Ну да, поесть, — повторил Паук, покачав культяпкой перед открытым ртом, — ну хоть немного хлеба.
Оливье отпрянул, как Мальчик с пальчик перед Людоедом, и споткнулся о кромку тротуара. Большие черные глаза Паука вперились в него, в них было что-то нестерпимое, похожее на мольбу, полные губы подергивались и тоже чем-то завораживали. Может, тем, что манера говорить у калеки была совсем не такой, как у других людей, у тех, кого Оливье знал; ребенок будто не понимал Паука, не находил слов для ответа, словно боялся упрочить ту новую и сильную связь, которая исподволь устанавливалась между ними. Он прошептал: «Я не знаю», — но его собеседник не расслышал этих слов. Потом Оливье открыл ладони, чтоб показать Пауку: «Ничего у меня нет, что я могу сделать?»
— А вот и твой двоюродный брат! — сказала Альбертина, усаживаясь в кресло перед открытым окном.
И в самом деле, Жан поднимался по улице Лаба. Он выглядел весьма юным в своем пиджаке со шлицами на спине, в широких брюках и задорно надетой кепке. Оливье посмотрел на кузена, потом на Паука. Какой-то тайный голос шепнул ему, что, пожалуй, будет лучше, если Жан найдет его уже дома. Украдкой взглянув еще раз на калеку, мальчик быстро побежал домой.