Только медленно пробуждалось во мне сознание великой радости, согревающей ныне все мое существо и растущей со дня на день по мере того, как я все больше и больше понимаю ее...
Я мог прожить еще десять, еще двадцать лет, т.-е. еще много дней и бесконечно много часов, — и надежды мои перешли в уверенность.
Тогда я уехал. Ничто на свете не могло бы удержать меня от того, что́ я теперь сделал.
Я разделил свое состояние, добытое трудами рук моих, на три части. Одну часть я отдал жене, другую — сыну. Дочь моя была замужем, и муж ее был так богат, что я считал бы бессмыслицей еще увеличивать ее бесполезное богатство, — теперь я считал его в ее руках бесполезным.
После этого я бросил жену, которая не так нуждалась во мне, как я в радости. Сперва она рассердилась и обозвала меня старым дураком. Она была права; я теперь только хотел обратиться в юного мудреца. Потом она стала грустной и сказала, что я ее больше не люблю. И в этом она была права. По крайней мере, я не любил ее настолько, чтобы продолжать жертвовать собой ради нее.
Детям своим я не ответил.
Это было первое испытание, которое я выдержал. Важнее всего я считал теперь не тратить больше времени на старую жизнь. Поэтому я решил пожертвовать не более трех часов моей жизни, а все это взяло у меня пять... Я еще сегодня жалею о двух из них, насколько я вообще могу о чем-нибудь жалеть...
Никому мягкая постель не доставляет такого удовольствия, как тому, кто спал и на жесткой.
Я замечал это теперь в такой степени, какой никогда и не подозревал.
Радость, радость — таков был лозунг моей новой жизни: безоблачная радость, вчера, сегодня и завтра, ежедневно, ежечасно.
Я приближался к ней, как влюбленный к возлюбленной, полный страстного ожидания.
И как она приняла меня!
Словно счастливая тем, что я, наконец, понял ее, она мало-по-малу открывала мне все свои прелести, заставляя меня искать и находить то, что́ я только смутно подозревал...
О, радость, радость, ты сама жизнь, ты моя жизнь!
Германн кончил свой рассказ.
Я не мог вымолвить ни слова. В первую минуту я чуть-было не разразился громким хохотом. Но потом — было ли то действие вина, ночи, всей окружающей обстановки? — во мне поднялось какое-то странное чувство, медленно подкрадывавшееся ко мне, как я теперь почувствовал, в течение всех последних часов, с той минуты, как я увидел этого человека. Тяжелым камнем легло оно мне на душу...
Я вскочил с дивана и два раза прошелся по комнате; мягкий ковер заглушал звуки голоса и шум шагов.
Не обращая на меня внимания, он словно про себя прибавил:
— Я не знаю, где я умру, не знаю, когда умру; но я знаю, что в последнюю минуту буду иметь право сказать себе: ты потерял пятьдесят лет, но ты выиграл семь, десять, двенадцать, двадцать...
Он усмехнулся.
— Я даже склонен думать, что двадцать... ибо радость вновь возвращает мне молодость; вы даже не поверите, как она освежает и оживляет... О, радость!
И он медленно поднял свой бокал, взглянул на меня, медленно выпил глоток вина и вновь откинулся на подушку...
Но у меня на душе далеко не было так спокойно. Одно из двух: или то, что он говорил, было разумнее всего, что мне когда-либо приходилось слышать, — и тогда я сам был очень далек от разума; или же перед мной стоял полупомешанный, впавший в детство, старик, вообразивший себе, что земля — небо, и что он находится на небе...
Я начал ставить ему вопросы, один за другим, торопливо и возбужденно. Но он покачал головой.
— Нет, не так!.. не так!.. Спрашивайте меня, и я охотно отвечу вам, но не нарушайте гармонии этих чудных мгновений, подкравшихся к нам на крыльях ночи и молящих нас только об одном: чтобы мы не спугивали их дневной суетой... Нет, не так!..
Я остановился и взглянул на него. Я готов был кинуться на него, чтобы как-нибудь вывести его из этого равнодушия, но в то же время мне хотелось броситься на один из диванов, с головой зарыться в подушки и плакать и кричать, кричать и плакать о том, чего жаждал и я... но напрасно!..
Я вновь бросился на диван — и пил, и курил, и думал о том, что́ только-что слышал.
Он же взял одну из лежавших на столиках книжек, на мгновение с любовью остановил глаза на выгравированном золотыми буквами заглавии и стал читать вслух своим глубоким, спокойным, благозвучным голосом; он прочел одно стихотворение, потом другое, третье... Я знал их. Это были стихотворения Свинбёрна. Он читал без особенно́го уменья, но с какой-то особенной любовью, углубляясь в каждое слово, и не могло быть сомнения, что стихи эти уже много, много раз исходили из его уст. И эти стихи, которые я знал и которых не читал уже много лет, вызвали во мне чувство глубокой, безмерной тоски, и я вспомнил о том времени, когда передо мной еще не стояли грозным призраком ежедневный гнет и житейская борьба...