Флавин полагает, что в послании «ангела Аравии» отражена «религиозная трактовка основной части светских, политических принципов Дизраэли»:
<…> промышленная революция внесла дезорганизацию и хаос в общественные отношения; для того, чтобы восстановить симбиоз между классами, необходимо руководство, основанное на ясновидении <…>. Ангел особо выделяет значимость воображения и несомненную важность подобного руководства, тем самым выражая дизраэлевское неприятие утилитаризма в политике и его веру в милосердное патерналистское правление.
Не будем вступать в обсуждение политических концепций Дизраэли 1840-х годов, но всё же заметим, что Флавин обходит молчанием вопрос о композиционной функции образа «ангела Аравии» и о том, какое художественное воплощение он получает в романе. На эту проблему обращает внимание Шварц, когда подчеркивает, что встреча с «ангелом Аравии» не приносит Танкреду утешения, и отмечает:
Тот факт, что откровение ангела не становится мерилом жизнеспособной системы, является неудачей «Танкреда», которая наносит серьезный ущерб замыслу всей трилогии. Роман не выявляет смысл послания ангела — и оно не оказывается достойной внимания альтернативой интригам в Азии и упадку монархии и Церкви в Англии.
«Ангел Аравии», чьи наставления функционально близки напутствиям, которые Винтер дает Контарини Флемингу, призывает Танкреда «находить подходящий инструмент в каждом человеческом существе» (Disraeli 1847/II: 17). Такой «инструмент» Танкред обнаруживает в Факредине, невзирая на увлеченность эмира политическими интригами. Повествователь так объясняет дружбу этих персонажей:
То, что гордая душа Танкред а Монтекьюта <…> могла обнаружить сторонника в человеке столь очевидно эксцентричном, столь суетном и столь никчемном, на первый взгляд может показаться невероятным; и всё же ближайшее и более внимательное изучение, вероятно, заставит нас признать, что это было возможно. Факредин обладал блестящим воображением и страстной чувствительностью; его сердцем повелевало влечение, и, когда этому влечению угождали и потворствовали, он был способен на глубокие чувства и серьезное поведение. Его не прельщали абстрактные нравственные идеалы; но добродетель, которая принимала героический облик <…>, получала над ним непреодолимую и запредельную власть.
Факредина привлекает «глубокий и дисциплинированный интеллект Танкред а»: «вышколенный всей философией и развитый благодаря всей просвещенности Запада», он «с магнетической силой воздействовал на сознание [эмира], яркая живость которого могла сравниться только с девственным невежеством относительно всего, чему могли научить книги» (Ibid./II: 130).
Флавин называет Факредина «азиатским Контарини или Вивианом». Сопоставление ливанского эмира с Контарини Флемингом, основанное на общей для этих персонажей импульсивности характера, справедливо лишь отчасти, так как о пристрастии Контарини Флеминга к политическим интригам речь идет только в одной из частей «психологической автобиографии». Сравнение же Факредина с Вивианом Греем более основательно. Слова, которые восторженно произносит первый: «<…> интриги! Это и есть жизнь!» (Ibid./I: 232), вполне могли бы принадлежать и второму. Как отмечает Флавин, авторская характеристика Факредина, с детства живущего среди политических интриг, «содержит отголосок стремления Вивиана Грея основать политическую партию», а в плане биографии писателя — отголосок истории, связанной с изданием газеты «Репрезентатив». При этом «изображение Факредина критическое, а не лестное, его переменчивость, лицемерие, самовлюбленность отталкивают читателя, а не увлекают его». По мнению Флавина, дизраэлевский повествователь присматривается к Факредину, «подвергает его испытаниям и оценке» — и в конечном итоге зачисляет в ряд отрицательных персонажей как «личность, тщеславие которой ни за что не позволит ей объединиться с кем-либо для слаженных действий» (Flavin 2005: 127).