тарался не смотреть. Еще по пути сюда в машине он попросил у Меркулова разрешения не начинать стрельб, пока не улучшится видимость, — это была вполне основательная просьба. Но Меркулов ответил, что он не возражал бы против отмены стрельб лишь в том случае, если б и на войне боевые действия совершались исключительно в условиях хорошей видимости. И теперь Парусову мерещилось, что и это насмешливое отношение к его просьбе, и эта отвратительная погода, и эта явная, постыдная растерянность его людей — все соединилось для того, чтобы унизить его, ущемить. Так уж у Парусова неизменно получалось: явления жизни, в каком бы отношении он к ним ни находился, воспринимались им только с двух точек зрения: либо как благоприятные, сопутствующие его желаниям, либо как неблагоприятные, противостоящие им. Его самолюбие, как и его тщеславие, никогда не оставалось нейтральным: оно либо тешилось, не испытывая, впрочем, ни при каких обстоятельствах полного удовлетворения, либо страдало. И его мнительность никогда не терпела поэтому недостатка в пище для себя. Пронзительно протрубила труба. Стрельбы продолжались, и на рубеж вызывали очередного стрелка. — Ребята, не теряйся! Соберись, сожми себя в кулак! — быстро заговорил сержант Разин. Даже он заметно начал бес-покоиться. — Действуй, как в боевых условиях: победа или смерть! Лейтенант Жаворонков поглядел на рядового Алексея Бас-какова, которого должен был сию минуту назвать, и, затосковав, в нерешительности помедлил. Этот его солдат очень напоминал намокшего воробья: такой он был худенький в своей облепившей выпирающие лопатки гимнастерке; на остреньком смуглом личике часто мигали черные, точно невидящие, глаза. И Жаворонков пожалел, что не оставил Баскакова под каким-нибудь предлогом в казарме. Лейтенант недавно совсем — и двух месяцев еще не прошло — вступил в командование этим вторым взводом (он был переведен сюда из другой роты), но Баскакова он знал уже. казалось, отлично — больше всего забот доставлял ему именно Баскаков. Еще не было случая, чтобы этот заморыш — и зачем только взяли такого в армию? — получил на стрельбах оценку выше удовлетворительной. А впрочем, никто уже не мог ни исправить дела, ни испортить: все самое худшее, что могло случиться, случилось. Баскаков догадывался, что сию минуту лейтенант скомандует ему: «Вперед!» — и все его маленькое, мальчишеское тело чрезвычайно напряглось, одеревенело. Так обычно с ним и случалось: одного лишь взгляда лейтенанта, который слишком часто бывал им недоволен, одного лишь звука раздраженного голоса оказывалось достаточно, чтобы он цепенел. И происходило это, собственно, от избытка усердия, ибо ничего так Баскаков не желал, как одобрения своего командира, и ничего так не страшился, как его гнева. В сущности, ведь только теперь, в армии, он, Алешка-сирота, деревенский подпасок, начал интересно, по-настоящему жить. И те радовавшие его своей новизной и разумностью, одинаковые для всех требования, что предъявлялись ему здесь, — от необходимости чистить зубы и подшивать свежий подворотничок до пения песен в установленный вечерний час, от еже-дневной физической зарядки до священной заботы об оружии — сделали наконец-то его жизнь и осмысленной и увлекательной. Чистейшая, доверчивая благодарность к людям, по-заботившимся обо всем этом, переполняла Баскакова. К инспекторской проверке он готовился с подвижническим почти рвением — он хорошо понимал, как далеко ему до Булавина, например, или до силача Даниэляна, и удваивал свои старания. Его автомат, ухоженный, многократно проверенный, осмотренный накануне и в разобранном и в собранном виде, готов был к безотказному, точному бою. Но сам-то он в эти последние перед выходом на рубеж минуты плохо уже сознавал, где он и что от него требуется. Он ждал команды, как ждут приговора. И вдруг за мгновение до того, как она прозвучала, Баскаков услышал: кто-то тихо и внятно сзади проговорил: — Алеша! Не робей, друг! Он узнал голос Разина, командира отделения, и так крепко стиснул автомат, что его руки невольно задрожали, а с жирно блестевшего кожуха автомата сорвались крупные капли. — Победа или смерть! — дошел до него тот же тихий голос, как бы ослабленный расстоянием. Баскаков зажмурился, точно перед прыжком в воду. В ту же минуту в ушах его зазвенел высокий, сильный, вибрирующий голос лейтенанта: — Рядовой Баскаков! К бою! И произошла поразительная вещь: судорога, сковывавшая его, мгновенно вдруг исчезла. Алексей сунулся вперед так, будто его подтолкнули, и легко пошел, пошел, все убыстряя шаг. Он не помнил больше о том, что грозило ему в случае неудачи; в ушах его, внезапно усилившись, продолжало звучать единственное, что осталось, короткое и повелительное: «К бою! Победа или смерть!» И он начисто позабыл уже и о том, что за ним наблюдало множество глаз. Он действовал, действовал с самозабвенной сосредоточенностью, будто и в самом деле вступил в бой, в смертный поединок. И в этой его самоотреченности исчезло без остатка его волнение неуверенности. Вот он очутился в окопчике, откуда должен был подняться в атаку. Как-то особенно быстро и ловко ему удалось надеть противогаз. Алексей втянул в себя теплый, опресненный, точно ватный, воздух, и это заставило его еще сильнее ощутить всю боевую необычность обстановки. Прижавшись плотно левым боком к стенке окопа, он навел свой автомат на врага. Но в это первое мгновение Алексей не нашел цели. Он до-вольно ясно видел ее — два серых фанерных силуэта в касках, — пока спешил сюда, шагая поверху, и оп потерял ее здесь, внизу. Только спутанные стебли травы, поваленной ночным ливнем, светлые от стекавшей воды, виднелись в окулярах его противогаза да отсвечивали оловянным блеском дождевые озерца. Можно было подумать, что фанерные пулеметчики, чудесно ожив, нырнули куда-то в укрытие, также изготовившись к бою. Алексей медленно водил автоматом. Он весь превратился в один свой правый открытый глаз: левый был прищурен; он не дышал. И сердце его заколотилось, когда в светлых волнах по-легшей травы он различил каски, только каски врагов. Он по-слал в них короткую очередь; мигнули искры трассирующего огня, и каски скрылись. Путь для атаки был открыт, но Алексей не успел даже почувствовать торжества. Выскочив из окопчика, он побежал, низко пригибаясь, точно в этой атаке ему и впрямь угрожал вражеский огонь. Теперь он всем существом своим действительно воевал, находился в опасной, гибельной схватке, в которой должен был победить или пасть. Бежать становилось все труднее: ноги скользили по мокрой траве. Внезапно Алексей до колен провалился в жидкую грязь; ему не хватало воздуха. Но чем тяжелее ему приходилось, тем острее было это гнавшее его навстречу врагам неизъяснимое чувство боя. Назад, где на приличном расстоянии следовали за ним полковник-проверяющий и сигнальщик с красным флажком, он не оглядывался. Вторую цель требовалось уничтожить гранатами. И Баскаков швырнул их, одну и другую — учебные, безобидные гранаты, — с такой яростью, будто впереди за бруствером и вправду сидели ненавистные враги. Чтобы уберечься от губительных «разрывов», сам он тут же распластался на траве. И гнев и воля к жизни, ничто иное, помогли ему метнуть обе гранаты на большое расстояние, точно в цель — два фонтанчика всплеснулись за бруствером. Немедленно Баскаков снова был на ногах. Весь мокрый, перепачканный в грязи, задыхающийся, оп помчался дальше в своих болтавшихся на тощих икрах грузных сапогах. Никогда еще он не действовал так решительно, так умело, так стремительно; его ноги, руки, зрение точно опережали его мысль, едва она рождалась. Правда, он сознавал лишь то, что делал в данную минуту: бежал на врага, прицеливался во врага, стрелял в него, снова бежал — больше не существовало ничего. Но именно это и придавало его движениям необыкновенную ловкость, сноровистость, быстроту. Все способности