— А вообще-то, между нами, что вам было за дело, а?.. Думаю, теперь-то вы свой выбор сделали?
— Выбор?
— Черт! — Массюб вонзил в Симона маленький серый глаз. — Когда позволяют себе роскошь гоняться за двумя зайцами!..
Пощечина Симона не достигла своей цели. Массюб вернулся в тень, и Симон услышал, как он уходит, посмеиваясь… Ах! Он мог поздравить себя с удачей! Ужасное существо! Ужасные слова! Вокруг этого отвратительно-угодливого существа витал душок подлости. Теперь он мог посмеиваться от удовольствия, поднимаясь по тропинке… И Симону ничего больше не оставалось, как подняться по той же тропинке и вернуться домой. Но он сделал крюк, не желая идти по следам Массюба, обогнул часовенку — тень в тени — и углубился в лес. Меж еловых верхушек все так же молча горело небо, с неумолимой чистотой, делавшей его недостижимым для людей…
Наутро пошел снег, но, начиная со следующего дня, снова распогодилось, солнце сияло на снегу и слепило глаза. Настал вечер, и Симон отправился в столовую, думая поговорить с Жеромом. Но Жерома, вот уже несколько дней не показывавшегося в Доме, не было там и в этот вечер, так что Симон дождался конца ужина и пошел к себе. Пока он поднимался по тропинке, ему не давала покоя одна фраза Массюба: «Шейлюс, должно быть, говорил вам о ней…» Почему Шейлюс?.. Симону казалось, что Жером в последнее время вел себя с ним довольно сдержанно. Что это значило? Нужно разузнать. Вот почему он ушел сразу после ужина… Но он остановился на дороге, под высокими неподвижными елями с побелевшими ветвями, чтобы в темноте лучше почувствовать жестокий вкус тишины.
В этой тишине было что-то надменное, обескураживающее, причинявшее боль. Лес вздымался в рассеянном сиянии, поднимавшемся от земли, и растворялся в ночи. Верхушку каждой ели венчал венок из звезд, в изобилии высыпавших ночью. Утратить их было невозможно. Их постоянство была постоянством земли. Своей безмятежностью, спокойствием и решительностью, с которыми они устремлялись ввысь, они словно отрицали важность забот, одолевавших людей. У Симона возникло впечатление, что небо тихо взяло на себя заботу о его любви. Он увидел, как перед ним, между двумя звездами, проплыло любимое лицо, и встретил взгляд чудесно раскрытых глаз. Он чуть не пошатнулся. Его беспокойство превратилось в боль; его любовь походила на эту звездную бездну, всасывающую в себя мир.
Он вошел к Жерому, дрожа всем телом. Его друг сидел, спиной к нему, перед маленьким станком, поглощенный рисованием, словно ничего из того, что происходило снаружи, не могло коснуться его.
— Симон? — спросил он не оборачиваясь.
— Да, это я…
Жером был спокоен. Его трубка лежала здесь, на столе, как ночник, сквозь черный табак пробегали маленькие алые змейки. В этой комнате было столько спокойствия, что Симон, оробев, счел нужным объяснить, зачем зашел.
— Я подумал, что ты заболел, — сказал он.
Его еще удивляла краткость слов при обращении на «ты», на которое они недавно перешли. Но Жером не повернул головы: у него была манера не отрываться от своих дел, когда к нему приходили, дававшая вам понять, что, вовсе не мешая ему, вы, так сказать, включаетесь в его занятия. Его прием, так же, как и его прощания, не вводил ограничений во времени, не обозначал никаких рамок. К нему всегда приходили, словно из соседней комнаты.
— Ты работаешь? — спросил Симон.
Жером ответил не сразу.
— Можешь заглянуть в эту папку, пока я заканчиваю этюд, — сказал он наконец.
Он указал на папку, лежавшую на стуле, Симон машинально открыл ее. Почему Жером никогда не говорил ему, что он художник?.. Но он тотчас же был поражен рисунком, попавшимся ему на глаза. Это был портрет… Выступающие кости лица, глубоко запавшие глаза, жесткое выражение, асимметричные черты — все это было более, чем похоже: это была суть Пондоржа, и Симон подумал, что тот, кто это создал, наверное, многое знал о своей модели. Следом шла серия небольших картин, изображавших весь Большой Массив, таким, каким он был виден из Обрыва Арменаз: возвышающимся на краю плато, от которого он словно потихоньку отделялся, будто бы и не существовало отрезавшей его долины. Но хотя эти разные картины изображали один и тот же лик, выражение его менялось. Жером воспроизвел на каждой из них самое тонкое и самое неосязаемое: час. Так что картины действительно вели рассказ, и это был самый прекрасный рассказ в мире, ибо в нем воссоздавалась история Земли. Симону особенно нравилась одна из картин, на которой солнце охватывало всю гряду по всей ее протяженности и вытачивало вдоль каждого хребта темные пропасти. В этих местах гора принимала необычный рельеф: ее формы, выступая, увеличивались, повторяясь в поднимающихся тенях. Ибо свет долетал к ней, длинными шлейфами, издалека, из одной точки, расположенной внизу неба; это было его последнее послание перед приходом ночи, он струил ввысь последний, уже похолодевший луч, и чувствовалось, как скоро он исчезнет, так что было невозможно не испытывать из-за этого тоски.