Симон уже решил, что Ариадна не заговорит никогда. Он пытался больше не мучиться от ее молчания. Разве не достаточно ее присутствия рядом, когда ее жесты, взгляды, походка, сама ее неподвижность говорит о том, чего не выразить словами — о способности подняться выше самого себя и увлечь за собой другого в чистый и обжигающий круг, в обостренную пылкость встречи наедине, в приют высокой неисказимой радости?.. Да, и эта способность Ариадны была такой, что, расставаясь с девушкой, Симон каждый раз ощущал неисчерпаемую глубину, которую он оставлял позади, уходя, как, должно быть, оставил неисчерпанным в небе, после своей утренней прогулки, этот голубой купол, висевший так высоко, так притягательно между ветвями буков, расцвеченных инеем.
Если по воскресеньям, после окончания службы, он шел к часовне по сверкающим тропинкам, на которые легонько давило утро, с едва слышным шумом разлегшись на снегу во всю длину, упершись в него, как будто навсегда, своими сияющими лопатками, тогда, на несколько минут, он мог увидеть Ариадну. Их взгляды успевали только проникнуть друг в друга и расстаться; затем он видел, как она спускается по тропинке направо от часовни, куда он уже не мог последовать за ней. Он довольствовался тем, что следил взглядом за легким покачиванием ее платья и смотрел, как она уходит, окутанная морозом и солнцем, пока она не исчезала, спустившись по склону, за кустами Нанклэра.
Когда все уходили из часовенки, и Симон был уверен, что она совершенно пуста, он иногда садился на место, где сидела Ариадна и где ее волосы, в тени каменной кропильницы, должно быть, блестели, как раньше, когда она была для него только лицом, лишенным тела, и жила лишь этой нежной пылающей копной волос, словно озаряемой внутренним солнцем. Симон долго, прислушиваясь к себе, неподвижно сидел на том месте, где только что была Ариадна; и у него было впечатление, словно он стоит перед зеркалом, в которое она долго смотрелась. Зарывшись лицом в ладони, он смотрел в ту же тьму и в тот же свет, что и она, и то, что он видел, было чем-то, что исходило от них обоих, что таилось в их существах и все же было красивее и возвышеннее их самих. Понемногу его тело соскальзывало со скамьи, на которой он сидел, и он оказывался коленопреклоненным перед тем неизвестным, что было Ариадной и было им, и что одновременно было словно выше их обоих и было способно их пережить. Потом он снова открывал глаза и видел на спинке скамьи свои руки, превратившиеся в языки пламени под горячими красноватыми лучами витражей.
Уже несколько дней объявляли о киносеансе.
Кино было в Обрыве Арменаз одним из тех сомнительных удовольствий, которые понемногу преобразуются в долг общественной солидарности, так как если зрелища были даже и малоинтересными, неприсутствие на них, однако, вменялось в вину по той причине, что оно могло расхолодить устроителя. Было не очень понятно, что в этом страшного, но все свыклись с мыслью, что ни в коем случае нельзя расхолаживать устроителя…
Сей последний, заблаговременно распространив в Обрыве Арменаз несколько аляповатых афиш и дважды попросив извинения за опоздание, ссылаясь на состояние дорог, наконец прибыл в один прекрасный вечер. Он приезжал издалека, из долины, из забытого мира, из бесснежных краев. Симон с недоверием посмотрел на грузовичок, поднимавшийся с большим шумом и малой скоростью, с обмотанными вокруг колес цепями, появляясь, как большое черное насекомое, между двойной стеной снега, воздвигнутой вдоль дороги, везя предпоследние продукты цивилизации в виде озвученных говорящих рулонов пленки. Молодой человек подождал, пока зал наполнится; затем, увлеченный несколькими восторженными товарищами, утверждавшими, будто нынешний фильм превосходил все остальные, а может быть, следуя принципу не презирать ничего, о чем не можешь судить, тоже, не очень уверенно, вошел в игровой зал, превращенный в темную пещеру.
Сюжет объявленного фильма был довольно банален, но волнующее женское лицо спасало его своей красотой. Это лицо было близко, совсем рядом, увеличенное в три, может быть, в десять раз, его видели таким, каким никогда не доводится видеть женские лица, видели, как оно меняется и поочередно отражает самые восхитительные оттенки радости или горечи, сочиняя для всех тех, кто, погрузившись в темноту маленького зала, следил за ним взглядом, такие сильные и такие желанные радость и горечь, что им казалось, будто они теперь не смогут довольствоваться пошлыми переживаниями повседневной жизни. Дело в том, что помимо избитой истории, в которой оно участвовало, это лицо рассказывало новую историю, гораздо более красивую; оно уже само по себе было драмой, так как пустилось в бесконечные поиски, и иногда ему хватало слабой и неуверенной улыбки, как женщине, думающей о своем пропавшем ребенке, глядя на чужого малыша, чтобы создать ощущение этой постоянной и немного отчаянной пустоты, которую порождает любовь и над которой жизнь, как танцовщица на канате, пытается распевать с беззаботным видом… Но сразу же после этого начался фильм, который, несмотря на приманку из нескольких знаменитых имен, был снят в такой претенциозно заумной манере, наполнен столькими бессвязностями и грубо театральными эффектами, что Симон, махнув рукой на жесты маньяков, выделываемых на экране персонажами, обреченными на абсурдную необходимость двигаться и шуметь, потихоньку поднялся и вышел из зала…