Но едва он оказывался рядом с ней, как время, до сих пор безобидное, постороннее, врывалось в его жизнь почти силой; и он вновь испытывал свою тоску. Эта тоска, опережавшая расставание и заставлявшая его переживать расставание уже во время свидания, еще более сокращала рамки их короткой встречи. Каждый вечер он вздрагивал, когда часы били половину. Он не представлял, что «это» может произойти снова, что прощание снова окажется таким суровым. Он дрожал.
— Я так мучился от того, что расстался с вами вчера, — сказал он ей однажды вечером.
— Не надо. Больше не надо, — ответила Ариадна, беря его за руки. — Если вы мучаетесь, значит, не любите меня по-хорошему…
— Ваши волосы еще были на моем лице, — прошептал он. — Всю ночь…
Она стояла перед ним, серьезная, с сомкнутыми губами. Ее легкая шея была свежа, точно у ребенка. Ему хотелось, как когда он встречал ее на дороге, на углу рощи, под обнаженными буками, и она, стоя ногами в снегу, словно росла из земли, как чудесное растение, ему хотелось сжать в ладонях этот тонкий, но яркий стебелек, на верхушке которого цвело ее лицо. Но он взял только ее руку, совсем холодную, и долго не отпускал, глядя ей прямо в глаза.
— Ваши глаза! — прошептал он.
Тоска его исчезла, и он испытал, пока смотрел на нее, почти буйную радость.
Но когда маленькая серая дверь закрылась за ней, и он оказался один, коридор показался ему мрачным, он стал задыхаться, как человек, тонущий в море. Он пустился бежать и остановился лишь у первого подъема. Ночь была темна; вокруг каждой звезды открывалась головокружительная пропасть пустоты. Когда он подходил к лесу, снег стал обрушиваться пластами. Тогда, идя дальше по тропинке, он испытал это чувство щемящей тоски, похожей на агонию, которая после каждой разлуки была словно репетицией смерти… Ощущение присутствия схлынуло; подобно морю после последнего прилива, оно с шумом откатилось назад, оставив позади себя лишь жутко пустынный берег. Было так, словно смерть вдруг унесла ее — его: он не мог больше разделить ее и себя… Он оставался один со своей любовью: но может быть, это и значило умереть? Он больше не видел ее; он знал, что она жива, но за все время, что продлится ее отсутствие, эта уверенность останется неподтвержденной, — и чем же тогда ее отсутствие отличалось от смерти, если не своими границами? «Мертва до завтрашнего дня», — сказал он себе… Тропинка скользила под его ногами. Впервые падающий снег показался ему холодным, и поскольку снег все густел, Симон счел его упорство зловещим.
Но стоило ему лечь, как он вновь обрел некоторый покой, словно в самой этой позе было доброе волшебство, и эта ночь, борьба с которой представлялась ему такой трудной, вдруг сделалась более доброжелательной, став могущественной сообщницей. Он снова пустился в плаванье по ласковым волнам, на горизонте которых сияла, как заря, уверенность в том, что истекающие сейчас минуты неощутимо несли его к Ариадне. Изо всех сил он вглядывался в этот свет, замеченный на еще темном берегу реки, на противоположном берегу которой сидел он сам, скорчившись, цепляясь слабеющей рукой за ветки последнего куста, прежде чем с головой погрузиться в черную воду. Это еще не было присутствием, но он знал, что оно наступит, выйдя из утреннего тумана, и это светлое обещание, просвечивавшее сквозь ночь, делало для него менее тягостной мысль о предстоящем ожидании.
День наконец наступил, Симон высмотрел в своем зеркале, рядом с грядой Арменаз, первый знак милости, который подало ему небо, затем, спрыгнув с кровати, подбежал к окну, чтобы на несколько мгновений почувствовать у обнаженной груди неосязаемый ледяной занавес, сотканный в воздухе за ночь, поджидавший его, жесткий, прозрачный и голубой, как обещание дня, который будет похож на предыдущий, сделанный из той же крепкой материи, той же тишины и тех же радостей. Тогда, при этой мысли, его наполнила глубокая радость. Ибо ему было достаточно этого обещания, этой уверенности вновь обрести то же самое. Мир, в который вводила его эта радость, как никогда более отличался от прежнего мира: это был мир, в котором существовало то же самое, где присутствовали те же самые ценности, где жизнь протекала в спокойствии одинакового. С того самого момента, когда, подбежав к балкону, он подставлял грудь ледяному воздуху, он знал, что вечером поднимется по узкой дороге в Опраз к своему дереву и вновь увидит там, сразу после заката, прислонившийся к отвесному утесу, в любое время года сохранявшему свой золотистый цвет, кусочек неба — такого чистого, такого синего, такого неподвижного, словно созданного из всех людских грез о вечности. Но его собственное сердце стало ясным и чистым, стало похожим на это небо, следуя заветам, которые оно внушало из глубины своих вечных просторов. В Симона вливалась новая мудрость. Он теперь желал лишь того же самого счастья. И сознание того, что он переживает это счастье, хранит в себе мысль, способную сравниться со всей протяженностью неба и дня, восхищало его до такой степени, что он хотел бы остановиться, оставшись в центре чудесного ожидания — того ожидания, что не заставляло страдать и заполняло собою все.