Выбрать главу

Он оставался так довольно долго, полузасыпанный снегом, в состоянии странного счастья, — до тех пор, пока его не начал покусывать пронизывающий холод. Тогда он встал, спустился вниз, снова прошел через лес и отправился к дереву. Он сел на камень, ставший теперь сухим, почти горячим. «Было ли иначе, если б она была здесь?..» — спросил он себя. Она бы молчала и дала бы вещам наполнить себя: и мы были бы едины в нашем восхищении. Но теперь она живет во мне, и как я вижу все вещи в ней, я вижу ее в вещах. Ибо, находясь во мне, она одновременно и эта сияющая земля, это высокое небо, слегка побледневшее по краям от снега, это дерево… Любя эти вещи, я чувствую, что моя любовь идет к ней, ибо у любви есть только один предмет, и как река берет воду из потока, так и дерево вбирает мою любовь и несет ее к ней. Все, что я люблю, отзывается на одно и то же имя; это ее душа дышит под солнечным пейзажем… Затем его пронзила жестокая мысль: Ариадна могла умереть… Он уже думал об этом накануне, когда возвращался к себе в комнату через враждебную ночь. Но то была совсем другая смерть. Представляя ее мертвой, как сейчас, он не переставал видеть ее, быть с ней, ибо она проникла во все вещи и умирала щедрой смертью, становясь для него еще более живой. Он не пытался растолковать себе эти два столь противоположные впечатления, разделенные друг от друга одной ночью: это надо было принять, а не обсуждать.

Однако Ариадна никоим образом не умерла. Она была жива, совершенно жива. Когда он увидел ее вечером, то поразился, что в человеке может быть столько жизни. Он пил долгим жадным взглядом эту подставленную ему жизнь, эту силу, этот невероятный дар, открытый его глазам. Он не слишком хорошо помнил, что говорил ей о своей утренней прогулке; как объяснял ей эту внезапную потребность в одиночестве. Он смотрел на нее, подстерегая одно из тех слов, что меняли форму ее губ, так, как он любил. Ему вдруг показалось, что ее лицо, ее тело были средоточием всех радостей, которые только может доставить жизнь; и он с волнением видел, как ее янтарные глаза, слегка сощуренные от улыбки, озарились ярким и живым огнем… Час пробил: они расстались, и Симон ушел по коридору, как пьяный. Он больше не старался ничего осмыслить, понять. Он чувствовал себя во власти событий, превосходящих его понимание.

Теперь ему случалось по утрам даже не спускаться до самого крыльца и, вместо того, чтобы пойти к Ариадне, он уходил один по дороге в Опраз, унося с собой ее образ и насыщая его морозом и мягкостью снега, который деревья сбрасывали со своих плеч. Дорога была такой же, как вчера и позавчера, такой же, как всегда, словно по волшебству; ему оставалось лишь ступать по своим же следам. Он на минуту присаживался у подножия дерева на холодный камень, и ему приятно было представлять, что в этот самый момент Ариадна лежит в своей комнате, как ее подруги, в позе ожидания и послушания, в которой ей предстояло провести столько часов. Что за тайна здесь крылась? Он припоминал, что еще недавно эта мысль смущала его: он не мог понять, что это принуждение могло довлеть над ней, как над остальными людьми, и что ее красота покорялась условиям, общим для всех. Но теперь образ Ариадны, лежащей в своей комнате, удивлял его не больше, чем образ Ариадны, коленопреклоненной в часовне, какой он видел ее столько раз. Помимо того, что Симон уже давно перестал считать болезнь неполноценностью, он понял, что многочисленные обстоятельства, способствующие превращению людей в то, чем они являются, переплетаются таким образом, который зачастую ускользает от рационального объяснения, и болезнь Ариадны, возможно, была звеном неразрывной цепи, приведшей к тому, что он сам заболел накануне сдачи экзамена на агреже филологии и явился в санаторий закончить год, начатый в Сорбонне. И если все чаще приходилось допустить, что один источник света может извлечь из освещаемого им предмета равное количество света и тени, то можно считать, что болезнь Ариадны была лишь тенью ее красоты.

Вот почему эта мысль больше его не тревожила. Пока утро текло, подобно длинной сияющей реке между ледяными берегами, уходящими за высокий горизонт, который солнце наполняло невинным торжеством, Симон на минуту переносил взгляд на склоны Монкабю, в легкую дымку тумана, затенявшую небольшое ущелье, по обе стороны которого тихо набухала гора; затем, подняв глаза, он видел Большой Массив, расправлявший под солнцем свои шероховатые члены великана, вдоль которых тяжелыми прозрачными гроздьями свисали голубые ледники. Снег у его ног уже мягчел и таял у края насыпи, стекая тоненькими струйками… Молодой человек чувствовал, как стоявшее дерево позади покрывало его своими мирными ветвями и, понимая, что счастлив, говорил себе, что хорошо было бы умереть вот так…