Симон остался сидеть перед Массюбом, упершись локтями в колени, свесив кисти рук, сгорбившись. Снова говорил Массюб. Слова долетали до Симона словно сквозь туман. Но вдруг он вскинулся:
— Что вы сказали?
Массюб медленно повторил:
— Есть куча вещей, о которых Шейлюс никогда раньше не говорил, а теперь говорит… Можно подумать, что вы выдумали для него природу, потоки, что там еще? Вы его околдовали… развратили!.. Шейлюс был простым парнем, не знавшим громких слов, таким, как я!.. Вы его превратили…
— В кого же?
Массюб колебался. Он презрительно произнес:
— Во фразера!.. Болвана!..
Никогда Массюб так не изливал своего сердца, не говорил с такой тревожащей искренностью, которая словно предвещала катастрофу. Симон был поражен. Возможно ли это? Возможно ли, чтобы он сам выдумал все то, чем считал себя обязанным Жерому? Разве не Жером начал первым? Да нет же, нет! Думать иначе — нелепо! Или, может быть, все это одновременно вызрело в их душах? Может быть, Жером постигал вещи одновременно с тем, как Симон их называл? В этом была странная путаница. Фразер!.. А Симон, напротив, освободился ото всего, что могло в нем отзываться на этот презрительный эпитет. Он подумал о размышлениях о себе самом, которым так часто предавался, сожалея о том, что никогда ничего никому не дал… Он дал Жерому все то, что, как ему казалось, взял от него. Или, скорее, они дали это друг другу, да, именно так, может быть, они оба выросли над собой, один благодаря другому, не ведая того?.. А Пондорж? Он и его создал? И Ариадну?.. Нет, нет, это невозможно! Массюб ошибался, Массюб, не умевший смотреть в корень!
Он перевел взгляд на Массюба, которого всегда считал своим врагом, на отрицателя всех своих радостей, — и увидел несчастного человека, раздавленного своими тайными восторгами, скрытыми желаниями, своими порывами, как лучшими, так и худшими, — в общем, всей присущей миру несправедливостью. Он восхитился им. Он восхитился терпением, простодушием, добротой Массюба, силой его души. Он подумал о том, как этот человек смог вынести столько отверженной любви, столько непризнанной нежности. Он подумал о том, как мог он столь долго видеть вокруг себя счастливых, довольных людей и быть с ними рядом, не испытав желания вцепиться им в горло, — он, не выносивший даже зрелища цветущей природы! Он, чье уродство отторгало его от всякой радости и всякой любви. И вот теперь Массюб умирал от этого уродства. Ибо теперь, когда он заговорил, наконец раскрылся, или притворился в этом, когда он, наконец, сделал ужасное усилие признания, Симон больше не сомневался, что Массюб не выживет. Это отталкивающее тело, этот гнусный и жестокий человек, который его ненавидел, хотел навредить ему, был здесь, страшно беспомощный; и этот человек был, как и все, полон любви.
Усилие, которое Массюбу пришлось сделать, чтобы говорить, утомило его, и он сильно страдал, лежа на боку, как больное животное.
— Не могу вас задерживать, — простонал он. — Мне нужен отдых… Я…
Он хныкал. Симон поднялся. Тогда Массюб словно бы внезапно решился.
— Нет. Подождите! — сказал он.
Но то, что ему оставалось сказать, было, должно быть, тяжелее всего, так как говорили только его губы, а голос до них не доходил.
Симон подошел ближе.
— Это нелегко… — прошептал Массюб очень тихо, свистящим голосом.
И действительно, ему было нелегко. Массюб свесил руку с кровати, и Симону была видна его худая кисть.
— Нелегко, — повторил он. — Я хотел бы…