По внимательным слушателям прошла волна молчаливого волнения. Симон, понимавший, что Пондорж, наконец-то, распрямился во весь свой настоящий рост, вдруг вспомнил поразившие его слова Массюба, услышанные через стену: «Скажите, старина, вам бы только проповеди читать!..» Теперь они слушали Пондоржа и уже более не смели взглянуть на него: они его боялись. А, вот теперь-то они его испугались! Как бы им хотелось, чтобы он не зашел далее тех выходок, которыми вначале приковал их внимание. О тех байках, по крайней мере, они бы забыли, как только вышли отсюда! Но теперь каждое слово пронимало их до самых печенок, задевало за живое, и они знали, что эта рана долго не заживет; поэтому они почти с ужасом слушали человека, собиравшегося научить их любить не только болезнь, но и смерть — «не ту смерть, чей столь неверный и отвратительный образ передается из поколения в поколение, не разрушающую смерть, но смерть соединяющую!..» Вот, значит, к чему он пришел после стольких окольных путей и анекдотов!.. Они дрожали; это было ужасно, теперь они более не посмеют зажмуриться перед трупами! Они больше не смогут оставить мертвецов лежать в ожидании одних в маленьком подвальчике, в нелепых праздничных костюмах, с четками в руках, между четырьмя свечками! Сквозь страх, преследовавший их с детства, к ним приходила странная любовь к этим странным мертвецам, ужасным мертвецам, чье существование до сих пор от них так тщательно скрывалось, и о которых старательно предоставляли заботиться другим, с повадками чиновников… И вот это все, эта новая любовь шла к ним от этого человека! Пондорж забрал над ними почти чудовищную власть, из-под которой им больше не удавалось вырваться. Г-н Лаблаш и майор Ломбардо, упершись локтями в колени, один подле другого, смотрели в пол вытаращенными глазами. Сен-Жельес потерял свой самоуверенный вид, без которого его трудно было представить, и походил, в своей пестрой шерстяной одежде, на шкуру убитого зверя, на коврик у кровати. Кто-то, непонятно где, вскрикивал, словно ему ломали кости. Зал, в который люди принесли все свои различия, теперь, перед Пондоржем, был монолитом внимания и ошеломления. Прижавшись друг к другу, они сначала смотрели прямо перед собой, как лунатики. Затем жизнь вернулась к ним через уши, как струя крови…
Пондорж, наклонившись, чтобы попить, поднял голову под шум раздавшихся аплодисментов. Выше, в глубине зала, он заметил гроздья людей, вскарабкавшихся в полумраке на составленные столы, приникших к стенам и поднимавшихся на цыпочки, чтобы его разглядеть. Но у него не было времени отвлекаться; он спешил, очень спешил, спешил все больше и больше; он торопился сказать, наконец, все. Он снова заговорил, и снова они слушали, не двигаясь, внимательно следя за тем, что возникало в глубине их души под воздействием этого голоса. Они никогда не слышали, чтобы кто-нибудь так говорил. Они удивлялись тому, что все понимают одни и те же слова. Им малейшего предмета, к которому прикасался Пондорж, рождалась красота, наслаждаться которой вместе их никогда не учили, и, все одновременно, они, наконец, начинали ощущать, что та жизнь, от которой они сочли себя оторванными и столько оплакивали, покидая ее, как женщину, плоть которой познали, — эта жизнь возвращалась в их сердца не как чужеродное тело, но как источник, бивший из них самих, из глубины, которой они прежде никогда не достигали.