Часто они не могли подняться до самых Боронов. Чем ближе была весна, тем мутнее становилось небо, и редкий теплый день не заканчивался грозой. Но в первые часы полудня — самые тихие, самые жаркие — воздух дрожал, словно от нетерпения, поднимавшего воспоминания, желания, как слепящую разноцветную пыль. Из-за этого отсутствие Ариадны было для Симона нестерпимо. Его воображение, пронизанное множеством лучей, принималось пылать, как солнце, и каждое воспоминание, каждая картина, падая в это горнило, вспыхивали в нем столбом пламени. Вскоре не оставалось ни одного уголка души, не охваченного пожаром; время теряло все свои обычные свойства, оно принималось кипеть, как вода, поставленная на сильный огонь; и мысль о том, что часы, дни истекали безвозвратно так настойчиво звучала в мозгу, что вскоре превращалась в пытку. Это была первая мука, непродолжительная и позволяющая острее ощутить цену счастья. Тогда, вместо того, чтобы, как раньше, ждать прохождения Ариадны по дороге, Симон выходил из комнаты и шел к Боронам, проходил один за другим через все свежие запахи весны и садился под деревьями, в просвете солнца, от которого дрожали светлые пятна леска, не сводя глаз с пустынной тропинки, потрескавшейся от жары. Иногда поднимался слабый ветерок, и воздух становился восхитительно легким. Но в местах, хорошо укрытых от ветра, солнце высасывало влагу мхов, и каждое растение было похоже на зверя, высунувшего язык. Во впадинах, у подножия деревьев еще оставалось несколько снежных шапок с расползшимися краями, и в этом частичном сосуществовании времен года, в этом братстве снега и цветов, была чудесная острота, пронзительный зов жизни. Но здесь терпеть муки было легче. Слева от тропинки Боронов начиналась другая, выходившая выше к тропе Орсьера; она поднималась по обрывистому склону, делала два поворота и на втором оставляла сбоку маленькую травянистую террасу, окруженную кустарником, откуда поодаль, у подножия горы, был виден пенящийся поток. Симон часто останавливался здесь, садился на камень, подстерегая шорохи, движения этого неподвижного и немого пейзажа, омоложенного солнцем. Затем вдруг в этом свете и в этой тишине, казавшимися неизменными, он слышал, как ниже зарождается долгожданный звук: хруст быстрых шагов по камешкам. Вскоре сквозь завесу кустов он различал яркое пятно платья, надвигающееся на него: Ариадна, всегда одевавшаяся в ткани темных тонов, с недавнего времени стала носить светлые цвета, и Симон спрашивал себя не без тревоги, что предвещала такая перемена: ему казалось, что если, сменив цвет, до сих пор делавший ее невидимой, на другой, яркий, как сигнал, она издали открывала себя глазам любви, при этом она, возможно, рисковала обратить на себя внимание неусыпного ока несчастья. Но она, не заботясь о подобных опасениях, несла свое счастье с некоей радостной дерзостью, словно более не могла скрывать существования в этой точке земли слишком счастливой смертной, какой она была. Может быть, впервые событие в ее жизни заставляло ее отбросить ту сдержанность, за которой она всегда скрывала свое счастье.
Так, молодой человек видел, как она идет к нему, звонко ступая по камням, слегка наклонившись вперед, преодолевая подъем, в усеянном цветочками платье, которое она с трудом вырывала у жадных кустарников, шипов ежевики, полускрытая тонкой сетью веток, за которые цеплялись ее волосы. Конечно, никогда, ни в один момент своей жизни Симон не ведал ожидания, подобного этому, заставлявшему так биться его сердце, когда он подстерегал появление Ариадны на повороте тропинки. Ибо хотя это ожидание и не затмевало собой то, что ранее предшествовало встрече с девушкой, в коридорчике Дома, на исходе дня, прожитого в усердии сосредоточения, которого, возможно, он уже не превзойдет, все же оно было насыщено воспоминаниями, ощущениями, делавшими его ярче, богаче, полнее. Это ожидание подкреплялось в нем всеми часами, когда Ариадна была уже не восхитительным светом надежды перед его взглядом, но возбужденным телом в его руках, чьи тяжесть, очертания, тепло сливались с каждым из порывов его души… Но не только Симон — все горы позади и вокруг него ждали Ариадну. Он ждал ее вместе с лесами, утесами, ручьями, вместе с этим гибким живым потоком, пенившимся неподалеку под ним и кряхтевшим под скалой. Да, вся природа поддерживала его ожидание своим, и он ждал уже не Ариадну, а саму эту природу, с омолодившимися деревьями, новыми побегами. Он ждал уже не только хрупкого, нежного тела женщины, а паводка, потока вод и трав, суровости утесов, остроты воздуха; он ждал солнца, струящегося по лугу, самой эссенции этого безупречного предвесеннего дня, более весеннего, чем сама весна. Именно этого он ждал — глубокого проникновения в ту тайну, что так долго мучила его, тайну этого великолепного сияющего мира, где царит согласие между всеми существами и струится огромный поток доброты и счастья. Он ждал именно этого разрыва сердца между вещами и неотразимым глубинным подъемом радости, идущей издалека — извне его самого, извне земли. Он ждал именно этой вселенной, которую предстояло пересечь, где он бы парил среди солнц, где сок растений, распускающиеся цветы, рои насекомых, движение и протяженность вещей, и океаны, и горы — все было бы ему дано и принадлежало бы ему одновременно. Это был конец всякого беспокойства. Это было счастье…