Симон какое-то время стоял, ни о чем не думая, прислонившись к дереву. Теперь исповедоваться становилось труднее.
«Но каждый вечер, едва вернусь, едва закрою дверь, как, распахнув руки, я призываю в себя то существо, с которым только что расстался; как никогда алкаю своего счастья и испытываю лишь одно желание: воссоздать его… И я знаю, что за каждым счастьем следует еще большее счастье. И глупо хотеть сэкономить это золото, поскольку мы живем на самой золотоносной реке! Но скажи, если однажды мы размотаем цепь до конца!.. Если мы перейдем границу объятий, за которой одержимые любовники ищут иных способов овладеть друг другом и, не удовлетворяясь более поцелуями, могут лишь щипать и кусать, так что в конце концов им кажется желанным умереть? Тогда, я спрашиваю тебя, великое Дерево, могучее и упорядоченное Дерево, и это вторая моя просьба и самый жгучий вопрос: куда уходит весь этот пыл? Куда мы идем? Куда идешь ты, Дерево, куда идешь ты само?.. Уверены ли мы в том, что всегда останемся на этом хребте, где так трудно держать равновесие, и все то ли же солнце светит нам, или мы одурачены каким-нибудь чудовищным обманом?..»
Дерево возвышалось на краю дороги в широком движении освобождения, уверенности, победы. Оно было выражением всего — порядка, страсти, добродетели. Его невозмутимая крона, возвышающаяся на фоне неба, не стремилась отрицать жестокой схватки его корней с землей. Одна из его нижних ветвей округлялась над дорогой нежным покровительственным жестом.
Когда Симон, наконец, отстранился от него и, стоя, бросил ему свое последнее признание, стукнув по нему кулаком, ему ответил громкий шум.
Он повернул голову… Целая часть горы словно обрушилась. Это происходило в глубине большого цирка Арменаза, над Орсьером. Это падало слева от Большого Хребта в расселину между двумя макушками. Это должно было пройти через тропинку Орсьера и обрушиться вниз, на лес. Это была первая лавина поры лавин. Вся зима рухнула через эту расселину в беспощадное горнило весны. Это была огромная масса, сияющий невообразимый поток снега, грязи, осыпи, камней. Он стекал вдоль отвесного утеса, как непокорная, огромная рассыпавшаяся копна волос. Симон подумал, не снится ли это ему. Шума потока более не было слышно. Его покрыл этот грохот, грохот идущего поезда, громовые раскаты, чудовищный грохот лавины. Казалось, началось землетрясение… Весь снег, накопившийся за месяцы на самых высоких платформах пустыни, словно пополз к пропасти. Обломки деревьев, скал катились в нем вперемешку, как детские игрушки. Иногда поток становился тоньше, грохот тише, оканчиваясь отдельным низвержением, звонким стуком какого-нибудь камня. Затем он снова разрастался, и снова это был неукротимый водопад, оставлявший вдоль коричневых, уходящих ввысь стен, поливаемых жестким полуденным солнцем, сияющий след, наводивший на мысли о каком-нибудь крушении облаков. Можно было подумать, что это неведомая сила переделывает мир.
Симона пронзило мгновенное и жестокое желание. Эта лавина сходила перед ним, как искушение… Ему бы хотелось отдать ей свое кипящее сердце, посвятить свой восторг земле. Да, ему бы хотелось исчезнуть посреди этого мощного преобразования, среди этого низвержения снега и солнца, смешать свое тело с потоками, весенними стволами! Затем ему в голову пришла давняя мысль об удивительном конце «Поэмы» Сюжера, о ее радикальной развязке, о той внезапной лавине звуков, которой все заканчивалось… Как ясно!
Он знал цену аналогиям. Он знал, что все взаимосвязано, созвучно, что человек и земля нераздельны, что в наших венах течет и немного сока деревьев, что в горах есть музыка, а в симфониях — движение планет, и что ответы на наши вопросы могут быть нам даны как доктором, так и катаклизмом… Да, по всей видимости, природа гнала его вперед. Теперь его выбор был сделан: жизнь казалась ему светлой. Огромная радость овладела им.