Иногда он говорил себе, что она не умерла, что она просто уехала, опередила его, желая избавить от боли прощания. Может быть, через полгода, через год, где бы он ни был, он получит от нее записку, зовущую его. Это было бы похоже на нее; это было бы «в ее стиле»… Представлялось даже вероятным, что, стремясь к абсолюту, она предоставит ему верить в свою смерть: чтобы оставить нетронутой память о ней… Ему иногда казалось, что он может выбирать между этой гипотезой и предположением о ее смерти. Но по мере того, как шли дни, он все больше склонялся к первой мысли; он убеждал себя, что Ариадна мертва. Именно в этом убеждении он, наконец, сел у подножия дерева с чувством отдохновения, необычайного и глубокого покоя. В этот момент он очень четко понял, что тела Ариадны ему не вернут, что всякие поиски тщетны, что не стоит даже пытаться найти ее. Если бы сейчас к нему пришли и сказали: «Ариадну нашли», он бы не поверил. Он знал об обратном. Невозможно, чтобы она была жива. Эта смерть была той самой, которой он всегда ждал. Это была та смерть, которую он не так давно мельком примерил к себе однажды утром, глядя на сход первой лавины. Но смерть Ариадны делала его собственную смерть бесполезной. И земля не шелохнется ради него.
Единственное, что казалось Симону ужасным в этой смерти, в которую ему так хотелось верить, было то, что она не прошла незамеченной, что все, и главное, вновь прибывшие — то есть те, кто не знал ни Ариадны, ни его самого — сочли себя вправе о ней говорить, как говорят о событии, касающемся всех и о котором всех призывают высказаться: их любопытство превращало ее смерть в репортаж из хроники происшествий. Но смерть Ариадны принадлежала им всем не более, чем ее жизнь. Она принадлежала тем, кто умеет поклоняться.
Вот почему он не стал ничего делать. Он уснул у подножия дерева с ясным сознанием, как человек, день которого окончен. Последним, что он увидел, была яркая ночь, которая, просачиваясь сквозь сеть изогнувшихся над ним ветвей, касалась его кончиками тысячи своих тихих позолоченных пальцев, и ему казалось, будто он лежит прямо на звездах.
Еще несколько дней Симон был очень слаб, и пришлось запретить навещать его. Доктор Кру пришел однажды утром с табличкой, которую Симон видел на стольких других дверях, похожую на пропуск для близкой смерти: «Посещения запрещены…» С тех пор он видел только сестру Сен-Базиль, чье узкое, окаймленное покрывалом лицо, молчаливое и достойное, казалось, более всего подходило для того, чтобы склоняться над его последними днями.
Снова ему могло показаться, будто он вернулся во времена своего прибытия в Обрыв Арменаз, когда он чувствовал себя на краю жизни, полной неизведанного, а глубокая тишина за дверью, в длинных пустых коридорах и на зияющих лестницах, пугала его… Вскоре — увы! — появилась сама сестра Сен-Гилэр, все такая же пунктуальная, педантичная и ненужно придирчивая. Жизнь начиналась сначала!.. Но в то же время эту жизнь становилось ужасно трудно выносить. Симон думал, что поражен несчастьем, с которым не свыкнуться, но которое при этом укутывало его, как не по размеру большое пальто, в котором он тонул и которое укрывало его от остального мира. Его несчастье обрекало его на одиночество.
Однажды вечером, как раз когда он собирался спать и, прежде чем потушить лампу, в последний раз огляделся, его взгляд натолкнулся на маленькое коричневое распятие, подвешенное под потолком и выделявшееся на белом фоне стены. Он стал его разглядывать с грустным удивлением, с неким меланхоличным почтением. Он вспомнил, что в последний раз видел похожее распятие на груди Массюба — серьезного, важного Массюба… Он вдруг вновь увидел, как Ариадна говорит ему на тропинке, где он встретил ее: «Симон… Это случилось..» Он видел, как она говорит ему: «Вам надо пойти посмотреть на Массюба; он так красив!..» Ариадна произнесла эти слова в то светлое утро. Ариадна ходила в то утро преклонить колени у изголовья мертвого Массюба — Массюба, ставшего впечатлять своей серьезностью. Симон, с болью вновь открывшейся раны, вернулся к мысли, посетившей его тогда несколько часов спустя после посещения своего странного друга: могла ли бы однажды та, которую он любил, вот так спокойно лежать, с чересчур плотно для спящего сомкнутыми веками?.. Он тогда плакал при мысли, что слово «конец» могло однажды быть отнесено к жизни Ариадны, к их жизни, к их любви; при мысли о том, что слово «конец» могло быть применено к тому единственному, что он любил.