Второй его нотой было презрение к либерализму, половинчатой полуреволюции. Он прямо заявляет, что считал ниже своего достоинства идти на призыв революции крохоборческой. Только тогда, когда революция взмахнула мечом, когда она явилась грозой, Брюсов, как повторяет он это несколько раз в своих стихах, не мог не откликнуться сочувственным эхом на стихию, в которой чувствовалось что-то родное его собственному сердцу. К тем, кто готов помириться на малом, кто радуется, когда революционная гора родила какую-то куцую конституционную мышь, поэт Брюсов относился с суверенным презрением.
Наконец, третьим мотивом его отношения к революций было почти грустное чувство того, что он сам не приспособлен быть как «боец времен», хотя и времен самых грозных и значительных; он слишком привык ориентироваться в вечности, ставить вопросы метафизически. Порой в нем самом звучит недоумение: хорошо или плохо то, что он парит выше бурь житейских и битв? Может быть, это просто обозначает оторванность от земли, от ее кипящей жизни?
Эта яркая вспышка интереса к общественности угасла вместе с революцией или, вернее, отодвинулась в сторону. Но она вновь вспыхнула, когда поднялась новая, несравненно сильнейшая революционная волна. Вновь сбросил Брюсов со своей груди всякие эстетские ожерелья, вновь забилось его скифское сердце в унисон с бушевавшей пламенной стихией, и он отдался ей — отдался настолько, насколько мог.
Интереснейшей задачей является разобраться в революционных стихах, написанных Брюсовым-коммунистом, но у меня здесь нет для этого времени{120}. Эту задачу я выполню, может быть, особо.
Я заканчиваю воспоминанием об одном моменте: мы чествовали Брюсова{121}. Много было всевозможных речей и поздравлений, живописен был момент, когда представители армянского народа положили свой национальный музыкальный инструмент к ногам поэта, превратившего в достояние русской культуры лучшие плоды их поэзии. И вот, в самом конце, Брюсов заявил, что вместо благодарности он попытается прочесть несколько своих стихотворений. Он вышел на авансцену. Он был бледен, как смерть, страшно взволнован. Он чувствовал, что в этот момент лично выступает перед народом, представленным этой переполненной залой; и своим четким, хотя глуховатым голосом, слегка картавя, стараясь говорить как можно громче, он прочел свой ответ на пушкинскую тему «Медный всадник» и свой гимн новой Москве. В ритме этих стихотворений, в каждом обороте и образе. в этом бледном лице с загоревшимися глазами, со спутанным вспотевшим чубом надо лбом, было столько энтузиастической веры в новую грозную и плодотворную силу, что зал разразился громкими аплодисментами, и все почувствовали, как потускнели остальные моменты юбилейного чествования.
Зал готов был бы еще и еще слушать певца революции, но силы его были исчерпаны, и он, дрожащий от волнения, отошел в глубину сцены, где несколько друзей безмолвно пожимали ему руку.
ГОГОЛЬ
Впервые статья напечатана в журнале «Красная нива», № 12 за 1924 г., затем во 2-м издании «Литературных силуэтов».
Страшна судьба Гоголя. Вообще трудно себе представить во всей истории русской литературы более трагический образ. Его острый черный силуэт тем более ранит, что ведь одновременно с этим Гоголь — царь русского смеха.
Несмотря на то, что при малейшем усилии памяти в вашем мозгу возникают сотни комических положений, карикатурных фигур и физиономий, уморительных словечек, все же крайне трудно — мне, по крайней мере, — представить себе веселого Гоголя.
Конечно, над его остроумием хохотала вся читающая Русь, от наборщиков, у которых шрифт валился из рук от смеха, до Пушкина, и продолжает хохотать сейчас в лице каждого нового ученика школы первой ступени, у которого расплываются губки над книжкой Николая Васильевича.
Опираясь на портрет, стараешься себе представить украинца с этими узкими, орехового цвета, искрящимися лукавством и наблюдательностью глазами, с обильными, тщательно причесанными волосами, полного своеобразной самоуверенности, готового подчас на хлестаковские выходки, вечно впитывающего в себя все курьезное и перерабатывающего этот материал в бессмертный смех.
И никак не можешь удержать перед собою этого образа. Он заслоняется вновь другим Гоголем: желтым, худым, как скелет, обтянутый кожей, с неестественно вытянутым носом, с потухшими глазами, [видишь Гоголя] согбенного, угловатого, бесконечно 186 скорбного, убитого, задумчивого, движением руки бросающего лист за листом свою рукопись в огонь, помешивающего щипцами, в то время как лицо его странно озаряется пожирающим его душу при виде этих листочков огнем, который играет в глазах, потускневших, ушедших в себя и переставших даже быть печальными от бесконечной муки.
Конечно, с самого начала в Гоголе было много противоречий, с самого начала душа его была богата элементами мучительными.
Мы знаем, например, что он был болезненно, почти отвратительно честолюбив. Ум его был занят грандиозными мечтами, граничащими с манией и иногда делавшими его каким-то гениальным Недопюскиным{122}. Это честолюбие заставляло его все время браться за разрешение проблем, абсолютно не бывших ему по плечу. И свою болезненную развязность он сам распял потом не только со смехом, но и с внутренним страхом и раздражением в фигуре Хлестакова.
Это непомерное честолюбие, ревнивое и подозрительное, легко получало раны. Горестное положение «русского сочинителя» усугубляло такие возможности. Не будь даже в Гоголе этаких хлестаковских замашек, то и тогда самолюбию его жизнь нанесла бы железные щелчки. А при своеобразном сдержанном «империализме» его — щелчков таких приходилось переживать очень много. И тут вырисовывалась другая сторона Гоголя-Хлестакова — его огромная неуверенность в себе.
Это ведь часто бывает: много внешнего апломба, большие запросы, грандиозные мечты и за всем этим, рядом со всем этим целая пропасть робости, робости провинциала, робости человека, у которого никогда не ладилась половая жизнь, — робости, подчас повергавшей Гоголя в настоящую одичалость и грубую замкнутость.
Вероятно, часто бывало, что вспенившиеся порывы Гоголя, его волшебные постройки распадались от какого-нибудь толчка. Тогда он угасал весь, его фейерверк портился, он становился похожим на какую-то мокрую ворону, забившуюся в угол и пугливо насупившуюся.
Это было далеко не единственное противоречие. Рядом с ним и, может быть, глубже его жило то, что отметил в своем превосходном труде о Гоголе тов. Переверзев{123}.
Кто же не знает теперь, что Гоголь был романтик и вместе с тем натуралист? Тов. Переверзев совершенно верно отмечает, что фантазия Гоголя, когда она заносилась в звездные поднебесья, когда она разбухала, становилась гиперболичной, очень часто оказывалась вместе с тем худосочной. Его положительные типы, даже в сказочных его произведениях, всегда трафаретны и лубочны. Знаменитые описания его (припомним хотя бы «Днепр») не имеют ничего общего с действительностью и сбиваются на велеречивые фразы. Это не значит, конечно, чтобы Гоголь-романтик был вообще слаб. Нисколько. Навеки и для всех живут в его произведениях многие поверья украинского народа, навеки и для всех созданы им сказки, то неудержимо смешные, то непобедимо страшные. И просто выбросить Гоголя-романтика и просто сказать, что живым и интересным он становится только тогда, когда опирается на конкретные, материальные рожи и сцены из помещичьей Печенегин, конечно, нельзя.
Удовлетворяла ли романтика Гоголя какую-нибудь сторону его души? Конечно, это не было случайностью, это не было каким-нибудь посторонним влиянием, скажем, Гофмана или других. Романтика, фантастика Гоголя были совершенно законным плодом его природы.