— Замаливать?
— Мистер Маклин, вы человек очень наблюдательный, — вздохнул он. — Но никаких тайн здесь нет. Вы просто не учитываете, что, как и многие, кто вырос здесь, на границе, я с детства говорю на двух языках. Английский я знал еще маленьким ребенком, к тому же учился в семинарии Федерального округа, затем в Риме, а главное, я уже давно, очень давно живу на земле. Пусть это бедная церковь, но для меня, мистер Маклин, она большое богатство, очень большое. — Голос его стал едва слышен.
— И оттого, что тут лежит тело Фрэнка Патерно?
— Да, и от этого. Как знать? Ему же ничего не нужно было, только немножко освященной земли.
— Но ведь он был вор, сводник, ничтожество, он зарабатывал тем, что сам объявил себя священником…
Отец Гонсалес прервал меня.
— Какой мерой меряете, мистер Маклин? Кому дано знать, что творится в душе человеческой?
— Вот видите, — сказал я, — с клириками спорить невозможно. У вас на все найдется эвфемизм, не можете вы вещи своими именами назвать.
— Зато вам, мистер Маклин, все на свете понятно, да?
— Если бы! Вот вы столько всего мне рассказали, а ведь ничего не объяснилось. Чего ради Сильвия Кароки так пеклась о человеке, которого ненавидела?
— Этого я вам объяснить не могу, мистер Маклин.
— То есть не хотите.
— Да.
— Почему?
— А разве вы сами не понимаете? — в голосе старика теперь чувствовалась усталость. — Я ведь священник. Как же я могу делиться с первым встречным тем, что мне открыли, вверив душу?
— Но почему нет? Она же не на исповеди у вас была.
— Если формально, то нет, не на исповеди. Такого не было. И она не обратилась в мою веру, вообще не приняла религию. Странная это девочка — верней, женщина, она ведь уже не ребенок была, совсем не ребенок — вот оттого я так ясно ее и помню, хотя столько лет прошло.
— Но ведь она была проститутка! Девка из борделя в Хуаресе!
— В Хуаресе бордели ничуть не хуже, чем в Эль-Пасо, мистер Маклин, а кроме того, вдумайтесь и поймете, что всем нам приходится так или иначе собой торговать. Я уже слишком стар, а вы, мистер Маклин, слишком проницательны, чтобы всерьез принимать на веру всю эту благочестивую ложь. Да, всем приходится торговать собой, только у некоторых выходит так, что за право торговать платит сам торговец. Вам странно такое слышать? А я просто хочу понять, что же мы называем грехом, и не надо сразу же обрушивать проклятия. Когда эта Сильвия Кароки тут появилась, я сразу проникся к ней сердцем, — знаете почему?
Я помотал головой.
— Потому что в ней гордость была настоящая и сила тоже — не та гордость, какая у очень богатых бывает, и сила не оттого, что она чего-то добилась; в общем, не то, что мы называем soberbia — трудно это слово передать по-английски, а была в ней animo — тоже точного эквивалента не подберу, ну, в общем, честь, я думаю, и мужество, и твердость, раз уж более точных выражений не находится. Как мне это вам объяснить? Давным-давно, еще на гасиенде, где я жил ребенком, один пеон не стерпел измывательств надсмотрщика, замахнулся на него, огрызнулся, что-то такое и его привязали к столбу на площади, стали хлестать бичами, чтобы не заносился. После каждых десяти ударов надсмотрщик подходил к нему, спрашивал: «Ну как, хватит?» И если бы он сказал, что хватит, они бы остановились. Но он не сказал, и его забили насмерть. Понимаете теперь, что я имел в виду, когда про Сильвию говорил?
— Кажется, да, — сказал я.
— Таких женщин за всю жизнь, может быть, раз-два встретишь, не больше…
— Да, согласен.
— Она у меня тут осталась, — сказал отец Гонсалес. — Пять дней прожила. Некуда ей было идти.
— И вы хотели, чтобы она осталась насовсем?
— Хотел, мистер Маклин. Если бы был помоложе, не надо бы мне было доказывать, что для мужчины самая большая удача в жизни встретить такую женщину. Мне не страшно вспоминать свою юность, свои тогдашние страсти, только от них давным-давно ничего не осталось. Когда появилась Сильвия, мне уж было под восемьдесят. Я уступил ей койку, а сам спал на подстилке в храме и чувствовал себя как отец, к которому вернулся ребенок, а ведь надо вам сказать, мистер Маклин, собственных детей у меня никогда не было.
Глава VIII
На третий день после ее прихода отец Гонсалес, свершив утреннюю службу, вышел во дворик, где Сильвия стирала его белье в старом жестяном корыте. До сих пор он помнит ее в ослепительных лучах раннего солнца: волосы завязаны узлом, руки все в мыльной пене — сильные загорелые руки. Во время службы она никогда не заходила в храм, прячась в комнате священника или устроившись где-нибудь на дворе. После первого их разговора она старалась не касаться религии, да и отец Гонсалес избегал таких споров. А сейчас просто поблагодарил ее за то, что все выстирано, только зря она считает, что должна этим заниматься.