Меня уже давно начало тошнить, но на какое-то время “сект” помог подавить тошноту. Теперь меня уже тошнило и от “секта”. Еще немного и точно, начну блевать. Похоже, у рейхсминистра еще оставалось три или четыре страницы текста. Я стал потихоньку продвигаться к одному из раскрытых окон.
— Цели художественной политики национальной палаты кинематографии, — говорил Геббельс, — могут быть выражены семью лозунгами.
О, Иисусе.
— Первое: акцент на расовой гордости, которую можно, не впадая в предосудительное высокомерие, назвать чувством расового превосходства.
Прямо как, думал я, двигаясь в сторону темной свежести осеннего вечера, прямо как евреи…
— Это означает, — продолжал Геббельс, — не узколобый германский шовинизм, а гордость за принадлежность к великой арийской расе, когда-то владевшей сердцем континента, и это настанет вновь. Судьбы арийской расы запечатлены в ее древних мифах, сохранившихся несомненно в своей чистейшей форме в древнем языке материка. Второе.
Но я уже добрался до раскрытого окна. Весь выпитый “сект” к великому облегчению извергся из меня волнами обратной перистальтики. Внизу подо мною едва колыхался на легком осеннем ветру огромный флаг со свастикой. Теперь его вид уже не вдохновлял меня. Мне было не до вдохновения. Я с клокотанием вылил на него около литра неусвоенного “секта”. И еще немного слюны. Это, наверное, было не столь хорошо, как пописать на этот флаг, но, задним числом, и это сойдет за скромный жест протеста. Когда я вернулся слушать Геббельса, он уже дошел до седьмого пункта, который, кажется, мало чем отличался от первого.
Я спал крепко в ту ночь и проснулся в полдевятого утра с ощущением изжоги. Я решил не ехать в студии Тобиса, Йоханнисталя, Грюневальда и Фрелиха, и в Нойбабельсберг тоже решил не ехать. Если они потребуют, чтобы я сам платил за гостиницу и обратный билет, я могу, я — свободный человек. Я пойду к Фрицу Кальбусу в Веймар Ферлаг, получу свои гонорары и вернусь в Париж. Я позвонил горничной и попросил принести соды, кофе и гренок. Пока я с наслаждением отрыгивался, позвонил портье и сообщил, что меня внизу спрашивает какая-то дама. Я решил, что это посыльная от Тони Квадфлига, приславшего за мною машину, и извинился, сказав, что заболел и не смогу принять участие в сегодняшней программе. Нет-нет, эта дама хочет подняться к вам в номер, говорит, что она ваш друг по имени фройляйн Ауронзо. Сперва я не понял, кто это, а потом до меня дошло, в голове у меня будто все колокола зазвонили хором. Ну конечно. Мог бы и догадаться. Пожалуйста, пришлите ее ко мне.
Кончетта Кампанати, в девичестве Ауронзо, выглядела очень истощенной, очень старой, но очень энергичной. Это была энегрия ее воли, а не тела, пожираемого опухолью. Мы поцеловались. Кофе? Да, не откажусь. Она села, одета не элегантно, как раньше, а по-рабочему, в твидовый костюм горчичного цвета, коричневые чулки.
— Я подумал, — сказал я, — что вы можете оказаться в Берлине.
— Я здесь всего лишь неделю. Дрезден, Лейпциг, Магдебург. Я начала с Мюнхена, затем двигалась на север. Здесь я, наверное, и закончу.
— Как вам…
— “Фелькише Беобахтер”. Вы еще не видели? — Она вынула из сумки свернутый в рулон номер газеты. — Здесь говорится о вашем интервью, данном по прибытии. Кажется, вы в нем нападали на американских евреев. Я, разумеется, этому не верю. Они все перевирают. Вот, почитайте.
— Нет, я пожалуй, не буду. Меня и так уже тошнит.
— Тошнит? Но вы же еще ничего не видели. Совсем ничего.
— Что именно вы делали? Вы понимаете, что мы все о вас беспокоимся. Вы ведь уехали, не оставив ни адреса, ничего. Мы понимаем, конечно. Вы — смелая женщина. Именно так мне сказала Ортенс перед моим отъездом из Нью-Йорка. Кстати, она рассталась с Доменико. Довольно она от него натерпелась. Даже Карло не стал говорить о святости и нерушимости брачных уз. Но довольно об этом. Вы ведь не за этим пришли ко мне?
Она пригубила немного кофе. В те времена кофе был еще почти натуральным, лишь с легкой примесью желудей.