О Господи, я теперь могу произнести это, с дрожью.
11 ноября я написал окончание:
“Мы все страдали, каждый по-своему, и теперь многие из нас будут совершенно необоснованно ждать вознаграждения за выдержку и мужество. Мы проглотили горькую пилюлю и теперь наш отец вознаградит нас мешком сладостей. Истина состоит в том, что никакого отцовского вознаграждения не будет. Истина состоит в том, что никакого отца не существует ни в виде непредсказуемого Иеговы, ни в виде благой Природы, ни в виде всемогущего Государства. Придется нам самим добывать себе сладости и не разочаровываться от того, что они столь редки. Поскольку, строго говоря, мы ничего не заслужили. Мы хотели этой войны. Если бы мы ее не хотели, ее бы и не было. Мы всегда можем получить то, чего хотим, вопрос лишь в том, какую цену мы готовы платить. Просите немногого, ожидайте и того меньше: пусть это станет тем девизом, который мы повесим у себя в изголовье в этот одиннадцатый день одиннадцатого месяца 1918 года. Немногого и еще меньшего вполне достаточно. Ищите добро.”
Я тогда был молодым, совсем молодым и незрелым человеком, верящим в то, что это прекрасно — быть писателем. Что этого, в самом деле, вполне достаточно. Достаточно удовлетворительно. В старости этого стыдишься почти также, как плотского греха и душевной низости, ведь они все происходят из одного источника под названием неведение. Если я смог написать столь явную тавтологию, я ведь мог бы написать и о благости зла или пагубности добра, и наверняка даже, где-то и написал такое.
Я закончил свою небольшую книжку и вышел на улицу праздновать двойное окончание. Звонили и гудели колокола, мужчины и женщины в национальных костюмах или в менее ярких нарядах, подражающих буржуазным модам Милана, весело гуляли по вечернему променаду или выпивали за столиками на улице возле кафе. Стояла мягкая осенняя погода. Я поднялся вверх по крутой извилистой улочке, в конце которой поскользнулся нагруженный ослик, подгоняемый усатым хозяином с воинственно вытаращенными глазами и в колпаке заломленном на манер фригийского. Я зашел в небольшой винный погребок, где меня приветствовали как союзника-англичанина, чья война окончилась на несколько дней позже. Я выпил слишком много чего-то бесцветного, пахнущего старой псиной, что толстый хозяин вынес, подмигнув, из задней комнаты: что-то очень крепкое, особое, из старых запасов. Я пел:
Хотя вокруг меня никто не понимал ни слова по-английски, я исказил слова пародии в целях истины. Я-то был жив и невредим, а куда лучшие, чем я, люди погибли или стали калеками. И вот сижу тут и разглагольствую на плохом итальянском о своих соотечественниках-победителях. Мои выпивохи-соседи были одеты в яркие чулки, широкие кюлоты, шапки с наушниками, красные жесткие куртки деревенских жителей Сардинии, на некоторых были широкие штаны и неуклюжие сапоги городских рабочих.
Чарли Чаплина они все знали. Я тогда верил в то, что писатели — прекрасный народ, законодатели мира и тому подобное, но я уже тогда отчаянно отстал от жизни. Будущее принадлежало всемирному глазу, перенасыщенному обманами грубых образов; век воображения кончился. Последнее, что я ясно помнил в тот вечер, был молодой человек, который очень талантливо пародировал Чарли Чаплина, изображая, как убегающий от полиции бродяга тормозит одной ногой на повороте. Проснулся я в своей гостиничной комнате в четыре часа утра с пересохшим ртом и тошнотой, обнаружив рядом с собой голую женщину.
Почувствовав рядом тепло человеческого тела, я сперва подумал, что это Родни. Потом моя рука нащупала женскую грудь. Наверное, я оказался в постели с матерью или с Ортенс. Погоди, ты же в Сардинии. Женщина захрапела. За окном было еще темно, так что рассмотреть кто это, молодая или старая, я не смог. Церковный колокол пробил четыре. Я начал давиться от тошноты. Надо дойти до туалета, он через две двери от моей комнаты, но не нагишом же. Халат висел за дверью; я надел его.