Целыми классами, строем, со всей Москвы, в обязательной школьной форме, нас привозили на этот спектакль под бдительным оком учительниц и мамаш из родительского комитета.
А в перерыве нам покупали пирожное. Тем, чьи родители сдали на это деньги. Мы налетали на полный поднос и каждый брал свой загорелый продолговатый эклер, политый сверху коричневой глазурью. Эклер, липко пружинящий в руках, выпускающий из дырок белый свисающий крем.
Вовка Дмитриев не был в списке - на него не сдавали денег. Но он тоже рванулся к подносу и тут же сожрал чужое пирожное, принадлежавшее, как оказалось, чьей-то мамаше.
В тесном проходе у самой сцены он сиротливо стоял перед нами, слушая гневные речи взрослых, не понимая, что же такое случилось, почему всем можно пирожное, а ему нельзя.
Он так и стоял с упрямым страдающим видом. Голая утиная голова, утиные глазки. И уши его наливались рубиновым светом, а жирные пальцы он вытирал о мятую гимнастерку.
Его никто не хотел жалеть. Мы были очень идейные мышки, которые шли за Птицей счастья строем, чеканя шаг, с горном и барабаном, с развернутым красным флагом, без всякой пощады к таким, как он.
Я тоже его осуждал. Я стыдился сидеть с ним рядом, отодвинувшись в угол кресла, подальше, тайно переживая этот позорный уже для меня самого момент...
"Когда был Ленин маленьким, с кудрявой головой, он тоже бегал в валенках по горке ледяной..."
Какие зимы тогда стояли! Снежные, морозные, скрипящие, в седоватой дымке, с окнами в причудливых ледяных узорах.
С надеждой слушаешь по утрам радио - идти в школу или не идти? И если мороз за тридцать, занятия отменяются. И мы, свободные, как птицы, выскакиваем на улицу, в обжигающий день, строим снежные крепости, катимся с визгом с горки-горищи, валяем друг друга в снегу до позднего вечера, когда зажигаются фонари и снег таинственно мерцает разноцветными искрами.
В такой вот предновогодний хрустальный вечер Тамара Ивановна отыскала меня во дворе и, открыв сумочку, протянула билет на Кремлевскую елку, главную елку страны, на которую редко кто попадал. На нее билеты не продавались, они распределялись по школам для лучших учеников.
И я стоял завороженно с этим большим красивым атласным билетом в мохнатой от инея варежке и смотрел, как уходит Тамара Ивановна. Конечно, я понимал, что получил билет не по праву, я все-таки был хорошист, а не отличник. Тем беспредельнее был мой восторг. Ликование безликого человечка, которого вдруг заметили, выделили, отличили...
Из этого новогоднего события я помню только, как мы идем с мамой через ворота Спасской башни мимо дежурного милиционера в синей заиндевевшей форме, проверяющего наш билет. Как маму не пускают со мной на елку, и она остается там, в раздевалке, вместе с другими родителями. А мы, незнакомые друг с другом, осиротевшие дети, робко толпимся в праздничном свете Грановитой палаты. В стоптанных валенках на скользком, натертом до ледяного блеска узорном полу. И яркий свет только подчеркивает нашу нищету и сиротство. И какие-то люди вместе с Дедом Морозом и Снегурочкой заставляют нас хлопать в ладоши, водить хороводы, кататься с игрушечной лакированной, совсем неинтересной горки и кричать в конце представления: "Елочка, зажгись!.."
Зато нам выдают замечательные подарки. Каждому - синий жестяной, разрисованный золотыми звездами и надписью "С Новым годом!" баульчик с ручкой, пузатый бочоночек, набитый конфетами, печеньем, вафлями и мандаринами. И я по дороге домой, в метро, гордо держу его на коленях, открываю крышечку и любуюсь его содержимым. И другие, спешащие с разных елок дети и взрослые, тоже любуются этим моим кремлевским подарком...
Не знаю, за что мы любили нашу Тамару Ивановну, так муштровавшую нас. И все-таки мы ее любили. Может, за то, что была она самой молоденькой среди учительниц и по-своему справедливой? В строгом костюме, строгих очках, со строгим голосом, она не терпела любимчиков и подхалимов. Я даже переживал, узнав, что у нее такая некрасивая фамилия - Дроздова. Мне почему-то эта фамилия не нравилась. Вероятно, по ассоциации с толстым длинноклювым дроздом из школьного учебника.
Однажды Тамара Ивановна заболела. И мы, несколько отобранных учеников, вместе с чьей-то мамашей из родительского комитета поехали ее навещать.
Я и сейчас вижу этот промозглый осенний день, уже вечереющий, с монотонным мелким дождиком, обволакивающим деревья. Вижу редкие туманные фонари, вижу себя самого - от серой сырой помятой кепки до пропускающих воду, склизких внутри ботинок.
Сырой, набитый людьми 60-й автобус, где ты, словно Мальчик-с-пальчик, затерянный в темном лесу. И тусклый свет далеко-далеко вверху, заслоненный волглым колючим ворсом черных пальто, от которых прямо в нос ударяет теплая вонючая испарина.
Потом долгое путешествие по вечереющим лужам на Соколе. Деревянная трехэтажка. Темная шаткая лестница. Черный скелет коридора, пугающий многочисленными дверьми, из-за которых кто-то подглядывает и дышит. Подслеповатая кухня, прямо у дверей комнаты Тамары Ивановны, в сыром неподвижном пару развешанного белья. И сама Тамара Ивановна на железной кровати с бомбошками, без строгих очков, в халатике, беспомощная, домашняя, совсем не такая, как в школе.
У Тамары Ивановны тоже есть мама. Она угощает нас чаем с вареньем. Теплый абажур над круглым столом. Темные тени по темным углам... Что-то все это мне напоминает. Какое-то отдаленное, едва уловимое сходство, то же ощущение таинства и тепла, как в "Синей птице"...
Дорогая Тамара Ивановна... Она и в пионерлагерь ездила с нами педагогом отряда.
А как я плакал, попав туда первый раз после первого класса!
Все меня бросили, никому я не нужен. Все меня задевают, все на меня кричат. И друзья мои в другом отряде, а здесь только чужие. И койка мне досталась у входа, самая плохая койка. И все вокруг чужое, неодушевленное, казарменное, мерзкое. И впереди еще целый месяц этой немыслимой пытки.
Я сидел сиротинкой в беседке и плакал, мечтая о том, как убегу отсюда в Москву или умру по дороге. И плакал еще сильней, сознавая, что никогда не смогу убежать, бедный домашний ребенок, баловень бабушек, барчук новогиреевской дачи...
А Юрка Федоринин позвал Тамару Ивановну. И она меня успокаивала, говорила, что все уладится, прижимала к себе...
Через месяц я вернулся в Москву другим. Настоящим мужчиной, с огрубевшей душой и твердым сердцем. Я принял жизнь такой, какая она есть, жесткой до жестокости, независимой от взрослых, существующей по своим негласным законам. Я больше не нуждался в опеке родных и близких. С тех пор началось мое расставание с ними.
Раскрывайся дальше, горбатая папка, картонный сундук, набитый прошлым!
Вот наше общее фото седьмого класса. Мы уже не те пугливые мышки, какими нас хотели воспитать. И гимнастерки распахнуты навстречу весне, и галстуки вкривь и вкось, и бретелька фартука у кого-то из девчонок сваливается с плеча...
Все-таки грустно. Были мы юными, легкими, полными светлых надежд и сил, особыми себя считали. Скорей бы, скорей! А там - впереди - и слава, и великие дела. Мы, только мы должны осчастливить мир! И что нам до "просто людей", этих скучных скученных муравьев с их каждодневными заботами, утомленных и утомительных, безысходных в своей пустоте. Да еще эта их дурацкая манера - поучать, запрещать, командовать...
Так уж повелось, что темными осенними вечерами мы уединялись с Володей Цупруном, или попросту Цыпой, в скупо освещенные улочки, где вели нескончаемые беседы о политике, последних мировых новостях и другой подобной чепухе, возбуждавшей нас, как шампанское.
Тщедушный Цыпа, еще тщедушнее меня, в тяжелом драповом пальто на вырост, с маленьким бесцветным лицом-камушком и сиреневым, вечно простуженным еврейским носом, несомненно, обладал дипломатическим нюхом распознавать разные подводные камни политических интриг.
- Да на хера Хрущеву... - начал я в запале, не заметив вдруг возникшего пенсионера, который выпучил глаза от негодования, а затем с дикой прытью попытался ухватить нас за шкирки, грозя отвести в милицию.