«Нужно ехать в Омск, нужно ехать в Омск, нужно ехать в Омск» — это не заклинание, это путь к спасению России, начало пути. «Побеждающему дам меч», и поэтому нужно немедленно ехать. Но это невозможно. Сегодня под утро случилось нечто странное: светало, я услышал бой часов — за стеной, в соседнем номере — днем я видел, что там остановился какой-то статский с неприятным дырявым лицом. Кажется, то были следы детской оспы. Не знаю… В бое часов тоже было что-то ненатуральное, но в тот миг я не понял этого, точнее — не осознал. Нужно было вставать, пассажирские поезда на Омск не ходили, Каппель пообещал устроить в военный эшелон. Встал и снял со спинки стула френч. Кажется, успел заглянуть в зеркало — нужно было решить, стоит ли бриться, — я побрился перед сном, это привычка еще с Пажеского… И в это время открылась дверь и вошел Аристарх — мятый, бледный, стертый какой-то, под глазами — мешки. Вошел и сел на стул, не дав мне взять френч (или я успел? — кажется, все же успел). «Ты куда?» — «В Омск. У меня дело, брат. Серьезное дело, а не твое дурацкое „подполье“». — «Напрасно иронизируешь. Дурацкое подполье, как ты изволил выразиться, Россию кровью умыло». — «Так то — большевики и эсеры, не вам, нежным, чета. Выпьешь чаю со мной?» — «Я пришел не за этим. Наше имение и завод сожгли». — «Я знаю. Ты уже рассказывал». — «В самом деле? Извини… Тогда послушай про город: у нас несчастье. Тебе следует как можно скорее приехать в город». — «Хорошо, поедем. Хотя… Ты как добрался? Поездов ведь нет?» Он молча покачал головой и, пятясь, вышел. Дверь тихо захлопнулась. Господи, помилуй меня грешного… (Я молюсь, как благоразумный разбойник, только ответа — «Нынче же будешь со мной в раю» — нет.) Рванул дверь, она заперта, крикнул что было мочи: «Коридорный!» Через секунду — лязг ключа в замке, испуганный голос: «Ваше высокоблагородие, извините Христа ради, ключ упал». — «Так подними!» — «Поднял, кручу, да он не подходит!» Я вышиб дверь плечом: «Кто здесь сейчас был?» — «Так — никого. У нас — строго. При входе — часовой. Да вы, если желаете, можете сами спросить». О чем спрашивать? Отпустил его. Схожу с ума…
Но ехать в Омск нельзя. Странный сон не идет из головы (сон ли то был?). С помощью Володи вновь преобразился — бритый мужик, но ничего, сойдет. В конце концов, какая тут трагедия? Попаду в Омск на три дня позже.
И вдруг подумал о Наде. Или вспомнил о ней? У них там что-то случилось. Я должен найти ее. И быть с нею рядом. (Собственно — зачем? Мы не сказали друг другу ни слова, не произнесли обета, мы попрощались и расстались, и я понял, что навсегда. Но если так — зачем я поручил Петру охранять ее? Быть с нею рядом? Наконец — сам Петр. Он не Бог весть что, но он служил идее и мне, и я не смею его оставить. Мы связаны словом и делом.)
…Павел Иванович видел разбитые дороги, дураков и дур и живой труп Плюшкина. Сколь же счастлив он был… Впереди у России была вечность! И вот — падаль, и кружится воронье, и горят деревни. Из пустого любопытства свернул с большака и минут через пятнадцать вышел к нашему дому. Желтые стены без стекол и рам, тут и там черные следы огня и груды переломанной мебели — дед все переменил когда-то на «ампир», простой, усадебный, без золоченой бронзы. Теперь все это потихоньку зарастает травой. Забвение… Под провалившимся потолком покачивается люстра. Сейчас невозможно понять, каким чудом она там удерживается. Впрочем… Зачем это понимать?
Какой-то сердобольный мужик подвез до города, смеркалось, в доме Мырсикова — ни огонька. И упало сердце: брат приходил не зря. И еще раз упало и оборвалось: чьи-то руки обвили сзади, и холодные ладони опустились на лицо: «Алеша…» — «Надя…» — «Всех расстреляли, — взяла меня за руку и повела в сад. — Осторожно, не наступи». Я опустился на колени, земля была мягкой, податливой, в какой-то сажени, там, в глубине, лежал Аристарх. «И Мырсиков, и Петр», — добавила она, словно прочитав мои мысли. Мы вернулись в дом, огня не зажигали, я выслушал подробный рассказ. Она снова взяла меня за руку: «Что же теперь?» — «Ты по-прежнему со мной?» — «С тобой. Если не оттолкнешь. Если, нужна…» Я притянул ее к себе, и губы наши встретились. Что ж… Экклезиаст-проповедник всему отмерил свое время, но любовь — не от времени. Она никогда не перестает. Она всегда.