Его отчуждение от мира дошло до того, что он грубо и равнодушно относился даже к своему отцу и к матери, уже пожилым людям. Однажды они приехали к нему издалека на свидание. Один наш товарищ, наблюдавший эту сцену, вернулся, потрясенный виденным: мать горько оплакивала своего сына-мученика, а он грубо и холодно оттолкнул ее и, взяв сумку с едой, ушел в камеру. Эту психоневрастению, как я дилетантски определил его болезнь, разумеется, нетрудно было вылечить, если бы была возможность позаботиться об этом несчастном. Он фактически отбывал двойное наказание.
И некоторые другие случаи нервно-психических расстройств пришлось мне наблюдать в тюрьмах. У одного парня, вообще-то серьезного и разумного, началась тяжелая меланхолия. Он все более погружался в нее, всячески уединялся и непрерывно напевал песню:
В конце концов он совсем потерял рассудок. А один молодой товарищ, интеллигентный и способный, страдал ужасной мнительностью. Сначала это было не очень заметно, выражалось в чрезмерной подозрительности, он озабоченно предупреждал, что тот или иной — скрытые враги. Однако болезнь его все более обострялась, и он стал видеть опасных врагов даже в самых чистых людях. После освобождения он заваливал различные учреждения «разоблачительными» письмами. Это навлекло на него большие неприятности по той простой причине, что не везде сразу поняли в чем дело. Так он исчез из жизни, и мы даже не узнали, что же все-таки с ним произошло — попал ли он в психиатрическую больницу или болезнь осилила его и убила?
Картина жизни в этапных тюрьмах становится особенно тягостной, если учесть, что при передвижении по этапу заключенных не кормили, а каждый должен был заботиться о себе сам. Можно было дать деньги полицейскому, чтобы он купил хлеб и еще что-нибудь, и, разумеется, об этом излишне даже упоминать, часть денег он удерживал. Если же случалось — а такие случаи не были редкостью, — что арестант не имел ни гроша в кармане, тогда душа из него вон. Одна из черт старого общества состояла в том, что оно издало закон об этапных тюрьмах, но не побеспокоилось о том, чтобы заключенным было там чем кормиться.
Всего-навсего мелкое упущение! Особенно сильно я почувствовал его зимой 1942 года. Меня переводили из СЦТ в Плевенскую тюрьму. Отъезд совпал с временем свидания. Я переступил зловещий порог наружных ворот тюрьмы… и увидел мать, идущую мне навстречу. Родители мои не знали, что меня переводят, некогда было им сообщить. Для матери это было неожиданностью. Мученица мать, пережившая, как свои, все страдания сына, сначала остолбенела от неожиданности, а потом поспешила мне навстречу, заплакала, протянула руки и стала умолять полицейского — мол, у нее есть разрешение на свидание от господина прокурора, она принесла немного еды, пусть он мне передаст. Я тоже настаивал, и страж смилостивился. Моя мать, державшая в руках сумку с питкой, тонкой, только что испеченной белой питкой, сунула ее мне в руки, и я продолжал свой путь, не имея возможности обернуться и посмотреть, как она провожает взглядом своего сына в кандалах, с узелком в руке и с полицейским за спиной. Картина не для матери! Как радуется мать, когда дитя ее преуспевает! Как она видит своих детей с малых лет уже взрослыми, большими людьми, хорошо устроенными в жизни! Но и в беде мать остается со своими детьми, даже с неудачниками, пропащими, страдающими детьми, и несет в своем сердце их мучения.
Горестные мысли так взволновали меня, что, когда открылись ворота этапной тюрьмы на Центральном вокзале, я грубо ответил на просьбу одного арестанта. Софийская этапная тюрьма находилась левее вокзала — одноэтажное здание с двумя помещениями для арестантов: мужским и женским отделениями. Большая часть мужского отделения была занята огромными нарами с голыми досками, не видевшими давно ни метлы, ни воды, со стенами, испачканными следами крови.
На нарах по-турецки сидел цыган средних лет. Когда я вошел, он, увидев стеку с питкой, жадно крикнул:
— Дай!