Хлоя смотрит на нее; вот она, хрупкая, худая, тонкая, лежит перед ней на подушках, и волосы каштановым облаком разметались по белому постельному белью, а под тонкой пижамой угадываются кости, и эти горящие безумием глаза, влажные губы, алеющие щеки — наклониться и прикоснуться, почувствовать нежность кожи, вдохнуть родной запах.
Хлоя не умеет говорить — только слушать да кивать; она вообще не из тех, которые сыпят красивыми словами, для нее важны только дела и поступки, а слова — это так, буквы в воздухе, к чему они вообще.
— Я тебя чувствую, — продолжает Макс, чуть приподнимаясь на локтях, делая глубокий вдох. — Верь мне. Ладно?
Губы — к губам, пальцы — в замок, и только шелест одеял да провода, изредка цепляющиеся за капельницы обеих, разрывают тишину. Хлоя вытаскивает иголку, думая, что боль когда-нибудь все равно пройдет, так какая разница — сейчас или потом, и ложится Макс на плечо, утыкается носом в прохладную кожу на шее, обвивает ее кольцом рук, прижимает к себе.
— Как ты умудряешься не тонуть в омуте? — едва слышно спрашивает Макс, боясь даже пошевелиться: Хлоя, ее Хлоя, ее чертова Хлоя так близко. — Это ведь так…
— Так просто, — заканчивает за нее Хлоя, играя с прядкой волос. — Сжимаешь руки в кулаки — и вперед. Война везде война, Макс.
— Может, пора выставить белый флаг? — Колфилд целует прохладный лоб парамедика. — Отойти от командования полками, позволить себе вернуться домой?
Хлоя молчит, но Макс опять читает ее мысли:
— Или ты боишься поймать пулю, если повернешься спиной?..
— Просто целься лучше. — Хлоя берет ладонь Макс в свою и прижимает к сердцу. — Вот сюда.
— Я уже, Хлоя Прайс, — смеется Макс. — Уже давно туда попала. Ты просто это пока еще не почувствовала.
— Я бы тебя заставила повторить, — Хлоя натягивает одеяло сильнее, — но, боюсь, оно этого не выдержит.
— Я буду нежной, — заявляет Макс.
— Не будешь, — тыкает ее кулачком Хлоя. — Спи давай.
Макс пытается возразить, но Прайс, теплая и умиротворенная, уже накрыла их обеих одеялом и выключила ночник, и Колфилд остается только тихонечко вздохнуть до того, как задать последний вопрос:
— Это было признание?
Прайс не отвечает — спит или делает вид, что уснула; но Макс готова поспорить: у Хлои дрогнули ресницы.
*
Ее будит грозный крик медсестры, и Хлоя с трудом разлепляет веки — спина и плечи отзываются болью; Макс — уже, видимо, проснувшаяся — о чем-то отчаянно спорит с высокой женщиной в белом халате. Прайс по привычке зарывается лицом в подушку — нет, ей определенно нужно еще несколько часов здорового сна.
— Мисс Прайс, вижу, вы проснулись! Так почему вы покинули свою палату?!
— Захотелось, — бурчит Хлоя. — Отвалите. Я еще сплю.
— Нет, вы больше не спите! Вы собираетесь и уходите к себе! — Высокий голос раздается прямо над ухом, и Хлоя с трудом, но отмахивается.
— Домой? — с надеждой спрашивает Прайс.
— В палату! — рявкает медсестра. — Вам привезти каталку?
— Это избавит меня от воплей еще на десять минут?.. Да?.. Тогда везите, — милостиво разрешает Хлоя.
Когда недовольная медсестра уходит, Прайс кое-как садится, оправляет пижаму и ищет глазами Макс: та, прикрыв рот ладошкой, беззвучно смеется, и Хлоя взрывается хохотом рядом с ней.
— Один день, Колфилд, — говорит она, убирая волосы с лица. — Завтра я заберу тебя отсюда.
— Куда, Хлоя? — Серые глаза Макс блестят.
— Куда захочешь, — заявляет Прайс. — Не хочу больше торчать в Портленде. Возьму отпуск, пошлю всех на хер, объявлю, что супермен закрылся.
— А как же люди? — спрашивает Колфилд.
— Переживут без меня, — фыркает Хлоя. — Ты со мной?
Макс кивает:
— Всегда.
Хлоя целует ее в щеку — кое-как, скользнув губами, не держа равновесия, но целует, и Макс сияет от этого жеста.
— Завтра, — повторяет Прайс, глядя на появившуюся в дверях медсестру. — Договорились?
Черное кресло-каталка ставится рядом с кроватью, и Хлоя нехотя вылезает — больше злорадствуя и делая назло, чем видя в этом необходимость.
Ее везут по длинным бесконечным коридорам, распахивают двери, и Хлоя — все еще слишком бодрая для этого утра — радостно салютует встречающимся ей врачам, изображает адскую боль перед ожидающим ее Энджелом и уже по-настоящему скручивается от нее же на кровати в ожидании, когда ей снова поставят капельницы — преимущественно с обезболивающим.
— Я умираю, — говорит она Энджелу. — Мне нужен отпуск!
Линн цокает языком, садится в выбеленное жесткое кресло напротив кровати и закидывает ногу на ногу.
— Виктория хочет подавать на тебя в суд за травмы, — сообщает он.
— Херово. — Хлоя пытается поудобнее устроиться, но ей все время не хватает подушек. — Придется уложить ее в больничку еще на пару-тройку недель. Надеюсь, ее лишили работы. Кстати, а где остальные? На вызовах?
Энджел мнется, смотрит на нее исподлобья, и между его бровей собирается складка; и тут Хлоя замечает, что он как раз таки в форме — черный костюм отлично виден под халатом, но нашивка на груди совершенно другая — вместо серебряной «А7» там вышито «А1».
— Эндж? — Прайс хмурится. — Я чего-то не знаю?
Она не хочет этого слышать, но знает, что сейчас Энджел виновато вздохнет и мягким, вкрадчивым голосом скажет:
— Нас расформировали. Сказали, слишком много косяков и…
Хлое становится горько.
— И Чейз, конечно же…
— Осталась. Ее определили в третью. Нас всех раскидали на недостающие места.
Они молчат. Хлоя знает, что сказано еще не все, но она просто не может принять это как данность: седьмой больше нет.
Нет никого, кто мог бы стать для нее весомей, слышаться четче громовых раскатов, вмещать целый пласт вселенной в одной крошечной точке мира; и Хлоя не знает, что с этим делать, как заполнять эту дыру, вдруг образовавшуюся у нее внутри.
Как теперь слышать людей, если ее приемник, основной, черный, маленький приемник перестал быть правильным?
От предательства все внутри замолкает, перестают звучать голоса, вечные красно-синие маячки гаснут; от предательства стены вокруг сдвигаются и давят на нее, и черный, удушливый, едкий дым проникает в легкие, будто бы она выкурила самые дешевые сигареты на свете.
— Меня отстранили? — медленно выговаривает она.
Энджел кивает.
Все, что от них осталось, — черная форма, лежащая дома у Хлои, да пара сотен фотоснимков, и частички теперь уже прошлого обжигают и без того подпаленную броню.
Боль от предательства — чистая, хлесткая, черная.
— Хлоя… — Энджел пересаживается к ней. — Послушай, ты вернешься. Несколько недель — и все вернется. Понимаешь?
Она кивает, но уже чувствует, как к горлу подступают слезы.
Предательство — горькое, жалящее, бьющее под дых.
— Все поверили Чейз, да?
И снова кивок головы, нелепые попытки объяснить: мол, лежала на полу машины, говорила, ты за ней гналась, как проклятая, ударила, избила, повалила на землю, она только отбивалась, вон как отбивалась — форма порвана, обувь потеряна, волосы взъерошены, даже губа разбита; а все Хлоя Прайс, святая Хлоя Прайс, которую все боготворят и которая на самом деле псих, съехавший с катушек; и знаешь, ее все поддержали, да, знаю, больно слышать, но так бывает — люди предают, тем более они ведь тебя не знают.
Ты тоже меня не знаешь, возражает Хлоя, а сама давится рыданиями, словно кто-то внутри нее дал волю слезам, отболевшим записям в ежедневнике, кто-то внутри выжимает ее до судорог, внушая мысль, что от нее все равно никакого проку — и Прайс остается только тлеть.
Энджел гладит ее по голове, пока Хлоя плачет и бьется в объятиях, и боль в спине — ничто по сравнению с тем, что она чувствует внутри себя; словно выбили все стекла, сломали ставни, развели огонь и забросали камнями, потому что Хлоя верила, до последнего верила, что уж кто-кто, а они, ее семерка, ее чертова семерка, никогда не отвернутся; и Хлоя разбивает стоящую на тумбочке чашку.