К утру мы приезжаем домой. Мать вышла встречать нас, когда мы только миновали первые дворы хутора:
видно, всю ночь не спала, волновалась за нас и, услышав скрип лесины, кинулась на улицу. В накинутом на голову мешке, какая-то маленькая и суетливая, она заспешила открывать ворота, обеспокоенно приговаривая:
- Дождь ливмя льет... Простыли небось? Ой, куда ж тут не простыть!.. Да не разгружайте их, завтра скинете. Будь они неладны, эти брусья... Ступайте в теплое, переоденьтесь.
- После переоденемся, - твердо решает отец. - Мне надо тягло отвезти на стан.
Под неугомонным холодным дождем, мокрые, озябшие до дрожи, но обрадованные голосом матери и тем, что мы уже в своем дворе и не встретился нам Крым-Гирей, мы работали не передыхая. Когда брусья улеглись под забором, дождь внезапно кончился. Мать удивилась:
- Надо же! Он вас как метил.
Переодевшись в сухое, отец поехал на стан, а я залез на печку, блаженно растянулся на теплой дерюге, с удовольствием зажмурил глаза... Какое это счастье - после тяжелой, изнуряющей дороги вновь оказаться на родной печке, где сладко пахнет печеными яблоками! И какая радость - вдруг понять, что ты, как и отец, все пересилил, все смог и опять вернулся в дом вдохнуть его привычного тепла, набраться сил для новых дорог... Спать.
Теперь надо спать. Я заслужил этот сон.
Я сижу во дворе на брусьях, привалившись спиной к забору. Уже полдень, небо давно распогодилось, опрокинуло над хутором свою голубую нежную чашу с белыми барашками облаков. Скоро из школы приедет на велосипеде мой друг Мишка Лукьянов и расскажет мне о нашем десятом "А", о том, кому он подарил за меня букет осенних гвоздик. Я просил его нарвать их для учительницы по русскому языку Екатерины Ивановны, но Мишка по рассеянности всегда что-нибудь напутает, и я тревожусь, подарил ли он Екатерине Ивановне ее любимые гвоздики... Мне немножко обидно, что я не в школе в такой радостный день. Но зато я сижу на брусьях с Синих скал. Настанет срок, мы распилим их на пилораме. Балки отвезем тетке Назарихе (то-то обрадуется она!), а из досок-сороковок настелем гладкий сосновый пол в спальне нашего нового дома. И зимой, в самую лютую стужу, не будет зябко ходить в доме босиком.
Приедет Мишка, я усажу его на брусья рядом с собой и тоже расскажу ему кое о чем. Я расскажу, как мы рубили у Синих скал сухостой, как у нас потом сломалось колесо, но мы не растерялись, и какой был непроглядный дождь в горах...
На дворе свежо, солнечно. Брусья, еще сохранившие холодноватую влагу в коре, пахнут по-особенному терпко и остро. Мне хорошо сидеть на них, полной грудью вдыхать хвойный запах. Мать, белея платком, копает в огороде картошку. Отец с Косоруким ушли на поминки. Кругом тишина, и на душе ясно, спокойно от сознания удачно исполненной работы. Сухостой, прежде далекий и недоступный, теперь смирно лежит под нашим забором.
Под вечер возвращаются с поминок отец с Косоруким, с ними и мой крестный дядя Ермолай. Все трое, оживленно переговариваясь, любуясь брусьями, поддают носками сапог под их изжелта-темные бока, потом чинно рассаживаются подле меня.
- Ну вот, - говорит отец, - и успел! Брусьев привез, тетку добром помянул. Золотое сердце было у нее.
У других ничего не попросит, а сама норовит всех одарить. Детвору за собой хороводом водила: тому мячик тряпичный, тому пряник, той куклу. Со стороны поглядеть - сухая, узкогрудая, одни мощи... А душу имела широкую.
- На дрова покойница скупой была, - вставляет Косорукий.
- Так это что? Это не скупость, - возражает дядя Ермолай, поглядывая на Косорукого голубыми, глубоко посаженными глазами. Сквозит в них кроткий и тихий свет. - За это и простить можно. У нее скупость от беды, а у Крым-Гирея от зла. Федориху люди понимали и жалели, Крым-Гирея не любят.
Не в добрый час дядя Ермолай вспомнил про объездчика: отворилась калитка, и во двор, сторожко озираясь, влетел сам Крым-Гирей, с широкой ременной плеткой за голенищем сапога. Следом за ним вошел и председатель колхоза Данило Иваныч Травкин, седой, приземистый, с обожженным красным лицом. Говорят, на фронте он горел в подбитом танке, но чудом спасся. На зеленом кителе у Данилы Иваныча колодочка воинских наград.
Я как увидел их, так и обомлел: влипли!
Крым-Гирей окинул цепким взглядом брусья, криво усмехнулся одними тонкими и темными, как сухая земля, губами, с торжествующим видом обернулся к председателю:
- Пняли, какие осины! Не-е, Данило Иваныч, я не ошибуся! У меня глаз ватерпас! Еду утречком мимо двора, смотрю: брусья. Грабитель... Крым-Гирей широко, властно утвердил на землю ноги в кирзовых смазных сапогах, выхватил плетку, поиграл ею перед отцом. В его глазах так и светилось: "Ну што? Чья взяла?!" - Теперя не отвертишься, - сказал он. Сам Данило Иваныч в свидетелях!
- Ладно, - строго оборвал его председатель и обратился к моему отцу: Максим, я тебе какой билет давал? Осиновый?
- Осиновый.
- Выходит, самовольничаешь... Откуда они?
- Это ж сухостой, - с трудом выдавил отец. - С Синих скал... Вспомни, Иваныч, мы были там на заготовках. Ты еще в бригадирах ходил. Туда ж и леший не доберется, все одно сгниют!
Председатель сочувственно вздохнул, помолчал. На войне служили они в одном пехотном полку, Данило Иваныч - командиром роты, отец - рядовым. Случалось, вместе попадали в нелегкие переделки.
- А не твоего ума дело! - вспыхнул Крым-Гирей. - Нехай гниют, а не трожь! Сказано: не рубить сосны - не руби. Закон, пнял?.. Да што с ним толковать, Данило Иваныч. Акт составим и на суд.
- Погодь, - опять осадил его председатель. - Ты, Семеныч, не кричи... Я не глухой.
Поигрывая плеткой, Крым-Гирей обиженно смолк, но виду не подал. Важно, вразвалку прошелся по двору, открыл дверцу сажа и, поморщившись от застоявшегося душка, заглянул внутрь. Кабан недовольно заворочался, завизжал, повернулся задом к объездчику. Того словно муха укусила, хлестнул он кабана плеткой, вскричал:
- Свиней откармливаешь на колхозном добре?! Составим акт - кабаном не расплотишься...
- Отойди, - прошептал отец и встал с брусьев. Руки у него дрожали, лицо стало бледным, но решительным. - Подобру-поздорову отойди.
Крым-Гирей узко засверкал глазами из-под вороновых лохматых бровей и отступил к Даниле Иванычу, не отрывая разгневанного взгляда от моего отца.
- Грози, грози... Ты еще у меня нагрозишься.
Приход Крым-Гирея с Данилой Иванычем и разыгравшаяся перебранка были для меня настолько неожиданными, что я еще как следует и не осознал всего, что происходит во дворе. Лишь одна мысль вертелась на уме: "Неужели заберут брусья? И кабана?!"
- Вот курва! - не сдержался отец. - А ну ответь:
чего ты с фронта драпанул?
Наболевший и строгий вопрос задал отец Крым-Гирею. Затаившись, все ждали ответа. Косорукий сидел не двигаясь, только вздрагивал всем телом и вертел лохматой головою. Дядя Ермолай, жестко сцепив на коленях побелевшие пальцы, весь подался вперед и глядел то на отца, то на Крым-Гирея. И Данило Иваныч тоже безмолвствовал, старательно сбивал с кителя пыль, поправлял на груди выцветшие планки...
По сей день в хуторе упорные слухи ходят, будто Крым-Гирей в первом бою под Курском отстрелил себе два пальца на правой руке и, обманув командование, вернулся в хутор с документом о непригодности к службе.
Рассказывали бабы и о том, как он поучал своего старшего брата Петра, командира артиллерийского расчета, прибывшего на побывку, учинить над собой то же самое.